Все говорило – оттуда. И как раз в момент наивысшего, может, торжества его из всех, какие довелось испытать… неужели намеренно – и кто? Он делал себя, выстраивал, выструнивал как вознесенную ввысь стелу духа – и кто он теперь, что, обрушенный в себя, в самые нижние и зловонные подполья тела, в доисторическую протоплазму, варево из страха, голода и похоти? Он еще мог свободно, без усилия пренебречь чьим-то невысоким мнением о себе – да, внешностью уж никак не задался, а глупость людская по телесной одежке встречает; но как вынести то свое и поневоле искреннее отвращенье к себе и презрение, в который раз и уже на собственном теперь опыте убеждаясь в слабости и низости существа человеческого? И неужто это ему лично, его индивидуальной малости предназначен был и послан тот знак, тот ужас окончательной погибели – на него одного обрушен, его одного вбив по шляпку в инстинкты, в животность свою? И опять все говорило ему, что – нет, что совершилось или попыталось сбыться нечто, в человеческих понятиях непредставимое, необъяснимое ни в причинах своих, ни в целях – если они есть вообще, а его пусть даже и не случайно, но лишь походя задело, зацепило, как что-то под ногами путавшееся со смехотворными своими претензиями и потугами, ногою же и отшвырнуло…
Но и не случайно совсем, да, и он это знает, чувствует, поскольку главный выбор, предельно трезвый и однозначный, когда-то сделал он сам. Великая двойственность правит этим беспощадным миром, бореньями антиномий движимым и в компромиссах, в синтезе их высшем обретающим искомое равновесие. Но синтез этот изначально непосилен человеку, его маленького, его жалкого сердца никак не хватает на пресловутое сопряжение могущественных соперниц антиномических, на ту самую любовь хваленую, сводню их и якобы правительницу всего и вся… какая, к дьяволу, любовь во вселенской жестокой бесстрастности, в природе – свинье, пожирающей детей своих?! И потому место человека, если не хочет он во всех смыслах прозябать – хоть и внизу, но в борениях неизбежных, на стороне одной из двух равновеликих и равнодействующих сил, друг друга отрицающих и утверждающих одновременно, под всем известными вроде бы символами своими… Так он когда-то в два ли, три приема, милосердно упрощая, преподал этот "краткий курс" понятливым, без проблем воспринимающим все соратникам нескольким, особо доверенным; но все, разумеется, куда сложней было и противоречивей, в персонификации сил и их онтологии особенно… и сила, им избранная, предала его? Все, что такими трудами, бдениями, аскезой и точнейшими расчетами возводилось, что делом жизни своей он почитал, – все поставлено было теперь под сокрушительное сомнение именно тем, что оказался без всякой защиты, пренебрежен и раздавлен он, верный носитель дела этого, а вместе с ним и оно само, и якобы одержанная победа… все поругано и низвержено в прах, в пыль эту мертвенно серебрящуюся, став ничем пред лоном родовой пустоты и всеобнуления в ней, во тьме безвременья.
Страх вернулся к нему, но уж другой, осознанный и потому как-то особо болезненный – за дело, без которого сам он был ничем, ничтожеством двуногим смертным, не более того. Дело творилось не только здесь, внизу, в субстанциях сугубо материальных, средь элементалов, но и там, в стихиях тьмы и света, где зарождается все и куда возвращается все, отслужив, дань страстей и страданий отдав року, пошлину смерти уплатив – в ожидании сфер нетленного, горнего, где насажденные вечностью сады, раскрытые гримуары и тайны отверстые, круги-поколенья бодрых соратников длинной в тысячелетья, воли и уже воплощенный ею завет… Это туда безотчетно взывал он расстроенным вдрызг, дребезжащим от всякой умственной попытки разумом, сердцем напуганным, зашедшимся над темной бездною, просившим кого-то не покинуть, не отдать на растворенье, на погибель… Или пренебрегли им, место указали?
Он хотел встать, но не мог, не попытался даже, так обессилел. Победа – что победа… Оставлен, пренебрежен. Унижен, распят на собственном бессилии как на кресте пресловутом – и верит ли теперь? В себя, в дело?
Не верит, вот что страшно.
И ладно, когда бы слаба она была в нем, его вера, не обнадежена, колеблема сомненьями и ересями, неуверенностью в себе как вместилища ее; но этого-то сызмалу, с младых когтей не было. И быть не могло, он это знал, только что вот знал, какие-то минуты тому назад, – и вот не находит в себе и следа ее. Не только большой той, всегдашней веры, но даже малой самой, зацепки хоть какой-то, и одна тоска в нем и звериная, поверх разума и воли, паника… Та самая растерянность пред бытием, какую презирал он во всех этих обывателях биологической жизни, постигла и его, настигла; и кто-то указывает на него, распластанного в маразме безволия, в нечистотах чужой и чуждой ему, презираемой рефлексии, параличе духа: се человек…
Этот кто-то будто хотел доказать и доказал, что он, в угол дивана бессильно завалившийся, – человек… и что? Он и не отказывался в том: тело это жалкое, недостойное духа, надо? Да берите. Горе победителю? И такое бывает здесь, в низменном, он-то всегда это знал, эту диалектику для приготовишек. Но победа самоценна, самозначима даже порой и без субъекта своего, победителя – без него, подчас безвестного, труды и жизнь положившего ради нее, разве не так? Так-то оно так…
Не победили. Ошиблись, вернее – поторопились, ему ль не знать. Покорность непобедима, поскольку не борется? Чушь, риторические упражненья, демагогия слабых, стада. Но и без всяких логических доказательств и фактов он знал отчего-то теперь, что победы – нет. Что влезли, не слыша предостерегающего шепотка интуиции родовой приснопамятной, ведь же надежнейшей доселе, увязли непредвиденно в чем-то непролазном, болото не болото, но что-то общепризнанным законам не подчиняющееся и потому сущностно непреодолимое, в вязкой толще непротивления которого поначалу вроде срабатывают, но теряют ударную силу самые испытанные технологии, мистические тоже…
Вместо этого вопросом вопросов стало вдруг, всплыло ни с того ни с сего из глубин подсознания вовсе невероятное: а есть ли поражение?.. И с непонятным еще самому себе, ничем и никак не обоснованным согласием собственным признал: его частное и временное поражение – да, возможно… Не исключено, во всяком случае; и лишь бы исключение не стало правилом. Лишь бы не стало, и уже одно это будет залогом великого завета. А где великое, там будет все.
Но что было с ним? То, чего быть не может, не должно быть. И тоска этого невозможного, но ведь и бывшего же, застрянет в нем, он знал, останется с ним теперь до конца.
2
Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то особью явно незадавшейся, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говорится, поставить точку – так подумалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались все-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, – другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инопородное…
Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда свое на нее внимание, то разве что ироничное, – защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет – когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подав ляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.
Но дней через несколько увидишь опять – да, странен все же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака – хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлевским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, – нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затертый смысл его брать. Дичают, самое значение свое теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах "в принципе", даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, – значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи – язык-то не ошибается.