— Это не те стихи, в которых нужны эпитеты, — возразил Луис. — Эпитеты совсем для других стихов.
— Нет, сэр, в вас говорит ученый, а не поэт. Но вы написали стихи, и они теперь живут сами по себе, неужели вы не понимаете? Они уже существуют сами по себе, и вы только можете помочь им жить более полной жизнью.
Она наклонилась, чуть коснувшись губами, поцеловала его и сейчас же снова выпрямилась.
— Понимаете?
Никогда еще она не целовала его; но чувство, вызвавшее этот первый поцелуй, было еще не тем, что могло бы вести их дальше по этому пути. Тереза наклонила голову над листком бумаги, где записаны были стихи, и, беззвучно шевеля губами, перечитала их. Ее поцелуй горел на губах Луиса, ему трудно было дышать, и все же он лежал не шевелясь, смотрел, как она перечитывает его стихи, и ждал, что она еще о них скажет.
— Знаете, эта строчка не очень хороша, — сказала она немного погодя. — Вот эта: «На луговинах и в лесу». Может быть, так… Какие там еще рифмы к «несу»?
Луис пошевелился.
— Ваша правда, — сказал он, — эта строчка неудачная. У меня сперва была другая: «И розы нежную красу». Но там был эпитет. Я ее выкинул.
— Как глупо! — Тереза сердито посмотрела на него. — Вы пишете стихи и обязаны пользоваться такими словами, какие для них требуются. Эта прежняя строчка мне больше нравится, сейчас, я ее впишу.
Не сводя с нее глаз, он покачал головой:
— Вы испортите все дело. Тут самое главное — соблюсти правило, условие задачи, а если вы нарушите условие, весь смысл пропадет. Не станете же вы прибавлять лишнюю строку к сонету просто потому, что вам пришла в голову неплохая строчка, правда? Тогда никакого сонета не получится.
— Почему нет? — возразила Тереза. — Во всяком случае, правила бывают разные. По-моему, можно сделать вот так:
…Слиянье с тайнами корней,
Познанье листьев и стеблей
И розы нежную красу,—
она прочла эти строки еще раз и одобрительно кивнула. — Вы еще, пожалуй, придумаете правило, чтоб у вас были слова только с буквой «и» или, наоборот, без буквы «и». Это тоже будет правило, только не очень умное. Что важнее — стихи или задача?
— Что лучше, — спросил Луис, — удачный опыт или третьесортные стишки?
— Первоклассные стихи лучше всего.
— Но эти стихи не первоклассные.
— Тогда и опыт неудачный. А мы сделаем их первоклассными.
— Я не поэт.
В конце концов преданное сердце взяло верх над упрямым рассудком. Они переделали стихотворение — впрочем, не так уж сильно; в нем появились эпитеты, и Тереза громко и торжествующе прочла его вслух:
Коль скажет Смерть: «Тебе несу
Покровом — дерн, венцом — росу,
Слиянье с тайнами корней,
Познанье листьев и стеблей
И розы нежную красу», —
Охотно я войду в ее
Необозримое жилье.
Но Смерть мне говорит: «Пора,
Земная кончена игра,
Молчанье. Омут забытья
И вечность. Розы больше нет.
Забудь ее красу и цвет
И от лучей и звуков прочь
Иди со мной во тьму и в ночь».
Пойду. Пути иного нет.
Дочитав до конца, она присела на край дивана, повернувшись к Луису, отложила стихи в сторону и серьезно посмотрела на него.
— Вы должны гордиться, что написали такие стихи, Луис, милый.
— Но это не мои стихи, а наши общие, — ответил он и отчаянно смутился: в том, что он сказал, ему померещилась какая-то сентиментальность. Смущение сделало его грубым; внезапно он привлек ее к себе и поцеловал в губы, поцеловал крепко до боли, но она ничем не выдала, что ей больно. Миг — и смущение прошло, а с ним исчезла и грубость. Тереза лежала навзничь, закрыв глаза, и чуть улыбалась про себя, вспоминая свой недавний вопрос: «Что важнее — стихи или задача?» Пожалуй, задача — ее собственная, не та, не словесная… Ее задача — вот где настоящая поэзия, и все очень, очень хорошо.
Милый, родной мой!
И вот она проснулась — и сквозь звучание стихов, которые она слышала и читала когда-то на этом самом диване, сквозь едва различимый голос радио, сквозь слабый шелест дыхания Луиса (оказалось, дышит она сама, и комната эта — ее комната, и время — не прошлое, а сегодняшний день) — сквозь все это ей вспомнилось, как ранним утром того дня, когда началась война, Луис разбудил ее, едва к ней, наконец, пришел сон. Они оделись, неслышно спустились по лестнице и через весь затихший дом Бисканти прошли в сад. На стойке у двери стоял радиоприемник, Луис повернул ручку, и они ждали, глядя друг на друга сонными глазами. Шкала осветилась, но не слышно было ни звука. Вдруг вспомнив о вчерашнем, Луис повернул приемник обратной стороной и заглянул внутрь; вынул лампу, легонько постучал по ней пальцем и вставил на место; еще всмотрелся, потом вытащил что-то, повисшее на проводе.
— Отлетел вывод сетки, — сказал он. Потом пробормотал: — Где дают волю чувствам, там точности не жди.
Он выключил радио и тщательно приладил деталь на место, потом снова повернул ручку. Шкала опять осветилась, и через минуту раздался характерный треск. Секунду-другую больше ничего не было слышно. Луис хотел было придвинуть Терезе стул и, отвернувшись от приемника, уже протянул руку, как вдруг голос диктора произнес:
— Час назад немецкий военный корабль, как предполагают — тяжелый крейсер «Шлезвиг-Гольштейн», обстрелял Данциг. Войска перешли границу.
Прошло шесть лет и девять месяцев, подумала Тереза. Только через месяц война кончится для нас. Мы опять рано утром сойдем вниз и включим радио, и будем слушать музыку, и сообщения о погоде, и все такое.
А завтра уже пятница, подумала она. Может быть, я получу от него весточку, может быть, он написал мне, прежде чем уехать на Бикини.
Еще одно препятствие, только одно — а там конец разлуке. Да, так. До чего все сложно и запутанно в жизни, и как ужасна и благословенна эта путаница. Она дает и отнимает, и обещает так много — в ней всегда это есть и почти всегда было: обещание, надежда.
Часть VI
1939: дороги в дебрях
1.
В тот день, 1 сентября 1939 года, когда началась война, Эдвард Висла сидел в кресле заведующего кафедрой физики Нью-Йоркского университета, задрав ноги на стол и уткнувшись носом в газету. Еще несколько газет лежали на столе и на полу рядом с креслом. Время от времени Висла отрывался от газеты и, опустив ее на колени, медленно качал головой, барабанил пальцами по ручке кресла или просто смотрел в одну точку. И каждый раз он опять брался за газету и снова и снова перечитывал то, что сказано было о начале войны. Было раннее утро, еще и восьми не пробило, и доктор Плоут, в чьем кресле восседал Висла и на чей стол он задрал ноги, еще не приходил.
— Раньше половины девятого я его и не жду, — объяснила секретарша. — Вчера вечером он выступал с речью. Будьте как дома. Может быть, хотите кофе?
— Ладно, — согласился Висла. — Что вы на это скажете? — он помахал газетой.
— Я слышала радио. Ужасно, правда? Доктор Плоут этого не ожидал.
Она налила ему кофе и вышла. И Висла сидел и ждал и читал все, что тут можно было прочесть, — не так-то много, если не считать самого главного: что война началась. О том, как и почему это произошло, Висла знал куда больше, чем могли сообщить ему газеты, и об этом он тоже думал ранним утром, дожидаясь Плоута.
Висла был австриец, человек еще молодой — ему и тридцати трех не было — с внешностью пухлого младенца и весьма скромными манерами. Но порою он забывал о скромности и вдруг начинал вести себя необычайно развязно и напористо, будто вырядился коммивояжером и решил держаться соответственно. В этих случаях он громко смеялся и острил, хлопал собеседника по спине, старался погуще пересыпать свою речь непривычными жаргонными словечками — и вообще приводил в недоумение всех окружающих, а заодно, кажется, и себя самого. Замечательный ученый Вальтер Нернст, чьим учеником был Висла в 1920 году, сразу узнал бы, откуда такие повадки, и позабавился бы всласть этим зрелищем.