Кто-то очень точно сказал: «Советская власть лицемерно преследовала Чичибабина за все те принципы, которые сама же провозглашала». Добавлю: поэтому она и развалилась вместе с Советским Союзом. А «антисоветский» Чичибабин переживал это как трагедию народов и свою личную. Он написал о колоколе: «В нем кротость и мощь». Именно эти два колокольные качества, слитые в одно, и есть его нечаянное самоопределение. Кротость – в перенесении страданий, мощь – в их преодолении. Чичибабин был праведник, но неистовый праведник-воин, прячущий под кажущимся многотерпением нечто аввакумовское. Он был враг любых сговоров, в том числе и со своей совестью. Если жить по стихам Чичибабина, то подавление свободы, глумление над людьми станет невозможным. Чисто по-человечески он был лучшим из всех поэтов, из всех, кого я встречал, а может быть, даже лучшим человеком изо всех людей. В 1989 году харьковчане выдвинули меня в народные депутаты СССР, и я выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с книжным магазином «Поэзия». Люди затопили площадь, в их глазах было ожидание чего-то важного, что должно произойти в стране и со всеми нами. Мне передали, что Борис обещал прийти и поддержать меня, но в это было трудно поверить, потому что он вообще сторонился политической публичности. И вдруг кто-то шепнул: «Чичибабин здесь». Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так-то просто. Из-под густых, теперь уже седых бровей так же, как тридцать лет назад, когда мы познакомились, глаза полыхали той же жгучей невыцветшей синевой – глаза гусляра и монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и, пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толчеи и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе и держа в руках захваченную из дому кошелку. Но и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естествен возле Пушкина. Колокол «Колокол» – это по-настоящему моя единственная книга… Борис Чичибабин, 1993 Молитва Не подари мне легкой доли, в дороге друга, сна в ночи. Сожги мозолями ладони, к утратам сердце приучи. Доколе длится время злое, да буду хвор и неимущ. Дай задохнуться в диком зное, веселой замятью замучь. И отдели меня от подлых, и дай мне горечи в любви, и в час, назначенный на подвиг, прощенного благослови. Не поскупись на холод ссылок и мрак отринутых страстей, но дай исполнить все, что в силах, но душу по миру рассей. Когда ж умаюсь и остыну, сними заклятие с меня и защити мою щетину от неразумного огня. «Кончусь, останусь жив ли…» Кончусь, останусь жив ли, – чем зарастет провал? В Игоревом Путивле выгорела трава. Школьные коридоры – тихие, не звенят… Красные помидоры кушайте без меня. Как я дожил до прозы с горькою головой? Вечером на допросы водит меня конвой. Лестницы, коридоры, хитрые письмена… Красные помидоры кушайте без меня. 1946 Махорка
Меняю хлеб на горькую затяжку, родимый дым приснился и запа́х. И жить легко, и пропадать нетяжко с курящейся цигаркою в зубах. Я знал давно, задумчивый и зоркий, что неспроста, простужен и сердит, и в корешках, и в листиках махорки мохнатый дьявол жмется и сидит. А здесь, среди чахоточного быта, где холод лют, а хижины мокры, все искушенья жизни позабытой для нас остались в пригоршне махры. Горсть табаку, газетная полоска – какое счастье проще и полней? И вдруг во рту погаснет папироска, и заскучает воля обо мне. Один из тех, что «ну давай покурим», сболтнет, печаль надеждой осквернив, что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны. А мне и так не жалко и не горько. Я не хочу нечаянных порук. Дымись дотла, душа моя махорка, мой дорогой и ядовитый друг. 1946 Федор Достоевский Два огня светили в темень, два мигалища. То-то рвалися лошадки, то-то ржали. Провожали братца Федора Михалыча, за ограду провожали каторжане… А на нем уже не каторжный наряд, а ему уже – свобода в ноздри яблоней, а его уже карьерою корят: потерпи же, петербуржец новоявленный. Подружиться с петрашевцем все не против бы, вот и ходим, и пытаем, и звоним, – да один он между всеми, как юродивый, никому не хочет быть своим. На поклон к нему приходят сановитые, но, поникнув перед болью-костоедкой, ох как бьется – в пене рот, глаза навыкате, – все отведав, бьется Федор Достоевский. Его щеки почернели от огня. Он отступником слывет у разночинца. Только что ему мальчишья болтовня? А с Россией и в земле не разлучиться. Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом, и душа не разбежится в темноте ж, – но проглянет из божницы Стенькой Разиным притворившийся смирением мятеж. Вдруг почудится из будущего зов. Ночь – в глаза ему, в лицо ему – метелица, и не слышно за бураном голосов, на какие было б можно понадеяться. Все осталось. Ничего не зажило́. Вечно видит он, глаза свои расширя, снег, да нары, да железо… Тяжело достается Достоевскому Россия. 1962 вернутьсяВ скобках указаны приблизительные даты. |