Напористость плуга,
дыханье завода,
движенье
скальпеля и пера…
Мы помним о том,
что любое Сегодня –
всего лишь
завтрашнее
Вчера.
Он и жанровые рубежи берет первым: и в поэме он продуктивнее, увереннее всех поэтов своего поколения, и песней лучше всех умеет охватить массу. Он словно вехи ставит на краях лирики, как ставит вехи на краях земли и неба; жесткими прямыми углами своих ритмов, ораторской «маяковской» лесенкой, а более всего – открытой и искренней верой в безграничность сил человека. Рождественский опоясал, очертил, огранил свой мир, по горизонтали и вертикали промерил, пролетал, прокричал его, и все вверх, вверх, вверх, вверх – какое наращивание силы! Но заполнить мировое пространство живой душевностью – нет…
Всеобщее и конкретное свести, такую мечту и опыт соединить, небо сопрячь и землю – тут что-то совсем другое требуется. Может, ощущение беззащитности. Осознание уязвимости. Ожидание гибели.
Середина девяностых
Смерть стряхнула с имени Роберта Рождественского приставшие к нему попреки: слишком ясен, слишком неизменен, слишком «под Маяковского» всю жизнь.
Маяковского в посмертной книге почти нет. Это почему-то даже жаль: мне вовсе не хочется, чтобы Рождественский, уступая «зовам времени», отказывался от того, что любил. Я почти с облегчением обнаруживаю в «Последних стихах» уже едва видные – но все-таки различимые следы лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи. И не столько в «Аббревиатурах», где маяковское поэтическое камлание спародировано в пяти вариациях, а потом спущено в иронию: «Наша доля прекрасна, а воля – крепка!» SOS. ТЧК…» – Настоящего Маяковского больше в прощальном: «Алене», где басовитый говор Рождественского срывается с размера, и мускульная мощь стиха как бы оступается в «прозу» простого признания.
Но в общем Маяковского почти нет в прощальном томике его верного ученика.
Есть – Мандельштам, в открытую
Кричал:
«Я еще не хочу умирать!..»
А руки вдоль тела текли устало.
И снежная,
непобедимая рать
уже заметала…
Есть Цветаева – в синтагмах:
Пей-пляши-страна!
Бей-круши-страна!
Коль снаружи мир,
Так внутри война…
Есть Блок – в саркастически воспроизведенных, парольно узнаваемых ритмах:
Поговорим о Пушкине.
О Ницше.
О пенсиях.
О ценах.
О еде.
То, что Роберт Рождественский блистательный пародист, признавали даже самые непримиримые критики в моменты самой лютой борьбы с ним. Я бы хотел удостоверить и утвердить другое: это мастер, обладавший помимо тяжелого и точного словесного удара органичным ощущением стихового дыхания: его ритма и аритмии. И тут уже совершенно неважно, напоминает он или не напоминает кого-то из предшественников, «взял» или «не взял» что-то у других, «похоже» это или «непохоже» на что-то.
Вслушайтесь:
Та зима была,
будто война, –
лютой.
Пробуравлена,
Прокалена ветром.
Снег лежал,
навалясь на январь
грудой.
И кряхтели дома под
его весом.
По щербатому полю
мороз крался.
Кашлял новый учитель
Сергей Саныч.
Застывали чернила
у нас в классе.
И контрольный диктант
отменял завуч…
Не узнаете ритм? Нет, не Евтушенко. Древнее. Меня засмеют, но я напомню: Сафо. «Радужнопрестольная Афродита…»
Конечно, это чушь собачья, и никакой Сафо Рождественский, я думаю, в эти минуты не вспоминал. А вспоминал – сорок трудный год, Омский госпиталь. И было «что-то», предшествующее стиху, то, что Маяковский называл «гулом», а Бродский – «сардоническим ритмом». Рождественский этому «гулу-ритму» предпосылает еще одно определение, для него важнейшее:
Сначала в груди возникает надежда,
неведомый гул посреди тишины.
Хоть строки
еще существуют отдельно,
они еще только наитьем слышны…
Первая строчка – ключевая, и именно она – самая «рождественская». Чем? Простотой, когда вдруг исчезают навороты, и кажется – проступает элементарность.
Да, это элементарность. В которой, в свою очередь, тоже проступает что-то.
Возникает надежда…
Надо только иметь доверие и вслушаться. Когда надежда возникает? В каком контексте?
В контексте безнадежности.
Кажется, это от предчувствия смерти. Черная обложка последней книги подчеркивает безмолвие горя: на черном поле – едва заметные инициалы: «Р. Р.».
Книга – о смерти, о подступающей смерти, об ожидании смерти. Можно сказать, попытка итога, последний рывок души: найти в случившемся – смысл. Но более всего, и глубже всего, и глуше – сама борьба души с подступающим небытием: попытка не согнуться.
Чисто «рождественская» оборона юмором:
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так?
Извините:
жил я впервые
на этой Земле.
До нас – никого и после нас – никого. Зачем было это мгновенье жизни? Если оно бесследно, – какой смысл?
Маяковский, давний учитель, никакой пустоты не знал: оставались пароходы, строчки и другие долгие дела. Рождественский, поздний ученик, понял: ничего. Уплыли пароходы, забыты строчки, осмеяны, оболганы, ославлены дела. Дети ни о чем не спрашивают: смотрят и молчат. Их молчания не заглушить никакими криками. О, господи, в каком мы все дерьме…
Был крест – тяжко. Сброшен крест – еще тяжелее. Был страх – мучил. Пропал страх – стало еще страшнее. Было счастье. Оказалось, что показалось. И это «показалось» – остается единственным счастьем.
По отдельным элементам все это, конечно, можно и признать, и отбросить. Кое-где Рождественский, дрогнув, пытается «исправить». Что-то о «Белом доме», о 1991 годе… И еще в том же духе: демократичное и перестроечное. Немного. Неловко. Мгновенная слабость души переходит в слабость строки.
А правда в том, что ничего «исправить» нельзя. Ни исправить, ни исправленному поверить. Ни перередактировать прожитое, ни переписать: ни строки.
Только вернуться мысленно и пережить еще раз. Пережечь в себе.
Мысленно возвращается к фигуре «бдительного, полуголодного» парня, сатанеющего в спорах. Это – Рождественский 1952 года. Стоит перед Мавзолеем. Шепчет Отцу и Богу: «Прикажи… и мы умрем…»
Смерть заложена в самое основание этой ликующей, уверенной жизни. Сначала – умереть за великое дело и только потом выяснить: за какое?