И пальцы Хуана затрепыхались, словно рыбешка, играющая в воде. Затем он победоносно обвел всех взглядом, сверкавшим, точно лезвие ножа.
В другой раз Хуан рассказывал про дикую собаку, которую взял еще щенком и очень полюбил. Этот пес, по кличке Мотылек, был поистине необыкновенным существом. Между прочим, он даже выучился охотиться на оленей. Одна только была у него беда — лапы.
— Разглядеть лапы Мотылька, гнавшего оленя, — говорил Хуан, — да это все равно что увидеть ветер, свистящий в проводах. Вот эти-то лапы и не довели пса до добра. Удрал он однажды вечером в горы, и то с одной, то с другой стороны его лай доносился.
«Верно, напал на след», — думает Хуан, засыпая в гамаке, и видится ему загнанный олень, а по пятам за оленем мчится Мотылек, будто в него вселился сам дьявол. Но наутро за делами и хлопотами Хуан совсем позабыл про собаку. Вдруг около полудня в зарослях тростника поднимается оглушительный шум: олень галопом летит прямо на плантацию. Надо было видеть затравленные глаза несчастного животного! Хуан в это время точил мачете и тут только вспомнил о собаке. Мешкать было некогда. Черт бы побрал этого оленя!.. Бедный Мотылек гнался за ним всю ночь и, верно, совсем с ног сбился. Хуан воткнул мачете рукояткой в землю, надеясь, что собака споткнется о нож и ее удастся поймать. Но Канделе дьявольски не повезло. На этот раз удача ему изменила — бывало и так. Олень проскакал, а Хуан, оказалось, второпях воткнул мачете острием вперед… Мотылек мчался пулей, сливаясь в сплошное цветное пятно. Не успел Хуан глазом моргнуть, как пес налетел на лезвие, оно так и раскроило его пополам.
— Да, — говорил Хуан, — хорошо, когда собака быстро бегает и умеет гнать оленя, но это-то и сгубило моего бедного Мотылька. Тогда я еще не знал, что его можно было склеить мякотью плодов гуасимы.
В такие вечера Марселино, Мигель или Сориано, случалось, тоже что-нибудь сочиняли. Но разве можно было слушать их после Канделы? Где им подобрать такие слова и так рассекать рукой воздух, как Хуан!
Поговорив, мы укладывались в гамаки, и ночную тишину нарушал лишь металлический звон сверчков да отдаленные петушиные крики.
Однажды утром за работой Марселино неожиданно спросил меня:
— Ты веришь, что может быть столько рыбы?
— Где? — не понял я. И тут же перехватил его взгляд, устремленный на Хуана Канделу, который поодаль выпалывал сорняки.
Через несколько дней я услышал, как беседовали, натачивая мачете, Мигель и Сориано:
— Я не спорю, нож, конечно, может рассечь то, что на него летит.
— Например, масло, — перебил я, и Сориано с Мигелем расхохотались. Помолчав немного, Сориано стукнул тупой стороной мачете по камню и воскликнул:
— Все-таки он врет!
— Ясно, врет, — буркнул Мигель. — Это уж как пить дать.
И мы все трое переглянулись со злорадным торжеством заговорщиков. Теперь вопрос был в том, кто отважится вступить в единоборство с колдовской силой, засевшей в душе Хуана и светившейся в его глазах.
— Вот возьму как-нибудь вечером да и скажу… — заявил Сориано, снова хватив мачете по камню.
— А что ты думаешь, надо сказать, — заключил разговор Мигель. И каждый занялся своим делом.
Мы и впрямь решили тогда, что пора наконец припереть Хуана к стенке. Можно спустить человеку ложь первый раз и даже второй, из вежливости, но смолчать третий — это уж все равно что не ответить на пощечину.
В тот же вечер большелобый Хуан опять явился к фонарю и, закурив сигару, стал рассказывать про войну:
— Я был тогда мальчишкой, кругом — голодуха. Мой дядя, брат матери, — ну и наметанный же у него был глаз на хороший скот! — один только и спасал нас от голодной смерти. Ведь повстанцы вытаптывали поля, не оставалось ни початка маиса, ни усика тыквы. Дядя седлал рыжую кобылку и уезжал на несколько дней. Возвращался он нагруженный снедью, вкусней которой я в жизни не едал. Отворит, бывало, дверь пинком, захохочет, швырнет вьюк в комнату и крикнет: «Ну, теперь вам жратвы на две недели хватит!» Ямс, тыквы, бананы, огромные помидоры так и покатятся по полу, замелькает в глазах красное, зеленое, бурое, — да что и говорить. Мать сначала подбирала плоды в подол, потом посылала меня за мешком и все в него пересыпала. Вот была радость! Но я уже говорил вам, в то время и тыквенных семечек, бывало, не сыщешь. Где же дядюшка добывал эти божьи дары?
Вопрос Хуана повис в воздухе, окутанный клубами пахучего табачного дыма. Я бросил беглый взгляд на лица слушателей. Марселино пожирал глазами рассказчика, даже не замечая москита, сосавшего кровь у него из виска. Сориано, Мигель и все прочие слушали разинув рты, беззащитные, как мухи в паутине.
— Так вот, когда дяде пришла пора помирать, — продолжал Хуан, — он знаком приказал всем выйти, а мне велел остаться. Приподнялся он на раскладной кровати, поглядел на меня стекленеющими глазами и сказал: «Знаешь, Хуан, каждому всего не расскажешь. Люди не видят ничего дальше собственного носа, а чуть что в диковинку — смеются: небылицы, дескать. Но ты не из таких, и тебе я доверю свой секрет — не уносить же мне его в могилу. Так слушай. В Сьенага-де-Сапата, у самых истоков Рио-Негро, среди болот и кустарников вьется тропинка. Отправляйся по ней на рассвете и скачи шесть дней без передыху, пока не покажется вулкан. Между твоей дорогой и вулканом ляжет город, но ты в него не заезжай, а правь прямо в поля, где всякого добра полным-полно. Индейцы — люди хорошие». — «Какой же это город, дядя?» — спросил я. «Мехико, мальчик, Мехико. Где ж, ты думаешь, мог я доставать такую прорву еды?» И с этими словами он отдал богу душу.
Хуан помолчал минутку. Никто не шевельнулся. Рассказчик поднял голову, обвел слушателей торжествующим взглядом и добавил:
— В самом деле, я думаю на днях съездить туда. Вьюсь об заклад, никто больше не знает дороги в Мехико.
Сориано вдруг вскочил. Он выпрямился, заложив руки за широкий пояс, но взгляд Хуана тут же охладил его. Сориано осекся, проглотил слюну и покорно уселся на свое место.
На другой день, когда Хуан пошел с миской на кухню, Сориано показал мне сложенный вдвое
грязный клочок бумаги. Выцветший рисунок изображал пассажирский пароход, а вверху можно было разобрать: столько-то песо — проезд до Мехико и обратно.
— Что же ты вчера вечером сдрейфил? — спросил я.
— Сам не знаю, слова вдруг застряли у меня в глотке, — смущенно ответил он.
Мы разошлись по плантации сахарного тростника, густо заросшей сорняками. В то утро Сориано был на редкость молчалив. Мигель завел было разговор о табачной тле и способах ее истребления, но Сориано не принял участия в этом давнем и нерешенном споре. Вечером, когда солнце перевалило за крышу склада и мы курили, стоя в дверях барака, Сориано вдруг прорвало; опрокинув пинком корыто с куриным кормом, он закричал:
— Ну, уж сегодня я ему все выложу, черт меня побери, вот увидите!
Но в этот вечер загорелся тростник в Асте. Из усадьбы прискакал дон Карлос и велел идти на подмогу соседям. Мы отправились тушить пожар и провозились там всю ночь и утро. Днем нам дали отоспаться, и мы, как были, грязные и прокопченные, завалились в гамаки. Вот тогда-то Хуан и схватил простуду. Теперь, едва поев, он шел к гамаку и часами кашлял там до полного изнеможения. Понемногу, сами того не замечая, мы и думать забыли о том, чтобы уличить Хуана во лжи. По-прежнему мы беседовали, собравшись вокруг фонаря, но без Канделы в наших беседах не было ни складу ни ладу. Рассказав какую-нибудь историю, каждый невольно кидал взгляд на пустой ящик, где обычно сидел Хуан; никто уже не заикался, что надо было бы вывести его на чистую воду. И мы уныло обсуждали, как бороться с вредителями, особенно с табачной тлей. Но наконец Хуан выздоровел. Кашель, правда, все еще не оставлял беднягу в покое, но это лишь прибавляло остроту его рассказам. Хуан сдерживал кашель, пока не наступал самый захватывающий момент, тогда он задавал вопрос и изо всех сил кашлял, чтобы подольше протянуть с ответом. И тут однажды вечером он снова завел свое. От возбуждения даже вскочил, размахивает руками — так каждое слово и припечатывает: