Хорошо все-таки, что снаружи еще день.
XIII
Мы долго пили. Куэ ушел в туалет, но вот стоят рядком шесть его пустых бокалов, а седьмой пуст наполовину. Эх, Майито Тринидад! Как-то раз мы с Джессе Фернандесом заходили к нему, в его комнатушку в многосемейном доме, хотели сделать портрет, и он провел для меня тайную церемонию, раскинул в темноте раковины, даже в полдень в комнате стоял полумрак, лишь одна свеча освещала каури в этой афрокубинской вариации орфического ритуала, и я помню его три совета мне в память о легендах, об африканских, ныне уже кубинских тайнах племени. Три. Журналист (писателей на Кубе нет: нет такой профессии, сообщила мне библиотекарша из Национальной библиотеки, когда я заполнил бланк для получения книги и в графе «профессия» написал это ругательное слово: «писатель»), журналист, не давай никому писать твоей ручкой (я всегда все печатаю на машинке), вот и печатать не давай, не позволяй причесываться твоей расческой и не оставляй недопитым бокал, даже если собираешься допить потом. Так он мне сказал. Тем не менее на столе по-прежнему стоял наполовину полный или наполовину пустой бокал, а Арсенио Куэ все не было. Он-то ни в какую магию не верит, кроме колдовства циферок, сумм и наипоследнейшего числа, вот и теперь, перед тем как отчалить, он сложил тысячу девятьсот шестьдесят шесть и получил, как всегда, двадцать два, и снова принялся складывать так и сяк, и в результате получил количество, которое провозгласил окончательным: семь — в его имени как раз семь букв. Я счел необходимым сказать, что не видел еще имен, которые бы сперва растягивались до двадцати двух, а после съеживались до семи букв, это уже и не имя вовсе, а какой-то аккордеон. Вместо ответа он встал и вышел в туалет.
Мы все спорили, спорили и опрокинули по шестому коктейлю, потому что разговор сам по себе, без посторонней помощи, зашел о том, что Куэ называл Темой, и на сей раз это был не секс и не музыка и даже не его незавершенные пандекты. Думаю, что въехали мы в эту бодягу на обрывках слов, призванных задать, но упорно не желающих задать вопрос, главный вопрос, мой вопрос. Куэ, однако, и вправду насел на меня с вопросами.
— Так кем же суждено мне быть? Еще одним посредственным читателем? Переводчиком, предателем?
Он не позволил мне ответить, дав отмашку рукой, — постовой на перекрестке беседы.
— Не будем вдаваться в детали и тем более боже упаси, в имена. Оставь это Сальвадору Буэно или, — я знаю, ты Латинист, выросший на «Нашей Америке» и всех этих поувядших рыцарях и мучениках нашей литературы, — оставь это Андерсону Имберту, или Санчесу, или его заместителям. Но я, Арсенио Куэ, считаю, что все кубинские авторы, все до единого, — «единоГо», произнес он, и разнеслось влажными от рома отголосками, — ну разве что кроме тебя, и я делаю это исключение не потому, что ты тут передо мной, ты же знаешь, а потому, — Ну и не сзади же, вставил я, — что смутно чую, так оно и есть, — я сказал «спасибо». — Не за что. Но постой, пусть сейчас будет скобка или музыкальная пауза, или биение хронометра. Все остальные в твоем поколении — просто неврубающиеся читатели Фолкнера и Хемингуэя и Дос Пассоса, а кто чуть получше соображает — Страдальца Скотта и Сэлинджера и Стайрона, если ограничиться писателями, начинающимися с «С». — Начинавшими в СС? — переспросил я, но он не расслышал. — Есть еще совсем бестолковые читатели Борхеса, кто-то читает Сартра, да не въезжает, кто-то не въезжает в Павезе, а все равно читает, и все они читают, но не въезжают и не чувствуют Набокова, — сказал он. — Что касается других поколений, если тебе угодно, могу сказать «Хемишуэя и Фолкнера» вместо «Фолкнера и Хемингуэя» и добавить Хаксли и Манна и Дэвида Гетеро Лоуренса и до кучи, это же наша национальная метафора, чтоб забить, так сказать, лавочку, подкинь еще Германа Гессе, бог ты мой, Гиральдеса, — так он и сказал, не Гуиральдеса, — Пио Бароху и Асорина и Унамуно и Ортегу и, может, еще Горького, хотя он пришелся на период без писателей, то есть на еще одно республиканское поколение. Что там остается? Кое-какие отдельные имена, например…
— Ты же сказал, имен не станешь называть.
— Сейчас так надо, — без запинки пояснил Куэ и немедленно продолжил: — Из твоих, из твоего поколения достоин внимания, допустим, Рене Хордан. Если откажется от этой игривости, которую так щедро выказывает в кинокритике, и поменьше будет поминать Пятую Веню и «Нью-Йоркер». Из более раннего, невзирая на недоразвитость прозы, в общем, заслуживает спасения кто-то типа Монтенегро, его «Мужчины без женщины», пара-тройка рассказов Лино Новаса, он, кстати, великолепный переводчик.
— Лино? Да брось ты! Ты не читал, как он сделал «Старика и море»? На первой же странице как минимум три грубые ошибки. Мне совестно стало дальше искать. Ненавижу разочарования. Любопытства ради я заглянул на последнюю страницу. Там он уже доходит до того, что превращает африканских львов из воспоминаний Сантьяго в «морских львов»! Считай, в моржей. Хуевых.
— Можно я договорю. Ты прямо как сенатор от оппозиции. Я все это знаю и помню, у Госса он переводит «vessels» как «стаканы» вместо «парусников», так что у входа в порт Алжира берберских пиратов поджидают двести стаканов.
— Самый массовый и свирепый тост в истории мореплавания.
— Да, но не забывай, он первопроходец в использовании народной речи. Я и переводчиком-то его назвал больше иронически, Фолкнера и Хемингуэя он все же хорошо подогнал под испанский.
— Под кубинский.
— Под кубинский так под кубинский. В порядке, который можно назвать анахроническим, следуем дальше и, кроме Лино и Монтенегро и пары кусков из Каррьона, больше, честное слово, никого не видим. Пиньера? Не хочу говорить о театре. По понятным причинам, которые всегда непонятнее всего.
— А Алехо? — спросил я, увлекшись игрой и разговором.
— Карпентьер?
— А что, еще какой-то есть?
— Да, Антонио Алехо, художник, мой приятель.
— Есть же ведь еще Карпентьер, фиалка или орхидея на ринге. Да, Алехо Карпентьер.
— А это последний французский романист, пишущий по-испански, их ответ Эредиа, — он произнес «Эредиа».
Я рассмеялся.
— А что ты смеешься? Типично для Кубы. Любую истину здесь приходится обряжать в шутовские наряды, чтобы ее приняли.
Он умолк и залпом допил дайкири, в качестве точки. Можно выпить точку? Бывает же вермишель-буковки. Я решил связать начало и конец, чтобы разговор вышел удачным.
— Так чем же ты займешься?
— Ой, не знаю. Ты не переживай. Что-нибудь да наклюнется. Одно я знаю точно: не собираюсь мнить себя писателем.
— Я в смысле, где будешь работать.
— Это другой вопрос. В настоящее время я живу, выражаясь твоими словечками, благодаря физическому и экономическому явлению под названием «денежная инерция». Денег хватит до, учись, Предела хо-Роша-го, если мои карманы и я сам перенесем давление атмосферы и период усталости металлов, в особенности опасный для металлов драгоценных. Я выживу в космическом полете, если сменяю все на тугие слитки; давно известно, золото выносливее медяков.
Я улыбнулся. От коктейля Куэ понесло к истокам. Сейчас он говорил на диалекте Кодака и Эрибо и Бустрофедона, вместе взятых.
— Я знаю, к чему ты клонишь, — заявил он, — а значит, знаю, куда мне клониться.
— Я не только о твоем пути.
— Да о чем тебе угодно. Я заранее знаю. Но процитирую кое-что в предпоследний раз. Ты помнишь, откуда это, — он не спрашивал, а утверждал, — «C’est qu’il у a de tragique dans la Morte, c’est que elle transforme notre vie en destin».
— Известнейшая цитата, — ответил я с Ехидством. В такие минуты я люблю быть не один.
— На самом деле, нет никакого пути, Сильвестре. Есть только инерция. Множество инерций или одна, непрестанно повторяющаяся. Инерция и пропаганда да иногда кое-какие проценты. Вот она, жизнь. Смерть не есть судьба, но превращает наши жизни в судьбы. То есть в конечном итоге она таки да, судьба. Что, не так?