Дослушав Сильвестре молча, не успев повесить, вешая черную, уже в трауре, чудовищную трубку, я сказал себе, Бля, все умирают, в том смысле, что счастливчики и неудачники, талантливые и умственно отсталые, замкнутые и открытые, веселые и грустные, уроды и красавцы, безбородые и бородатые, высокие и низкие, угрюмые и радостные, сильные и слабые, могущественные и несчастные, ах да, и лысые: все, и те, кто, как Бустрофедон, могут из двух слов и трех букв сложить гимн, анекдот и песенку, такие тоже умирают, и я сказал себе, Бля. И всё.
Уже потом, сегодня, вот прямо сейчас я узнал, что на вскрытии, до похорон, на которые я не пошел, потому что Бустрофедон, лежащий в гробу, — это не Бустрофедон, а что-то другое, вещь, бесполезная вещица, зачем-то упрятанная в сейф, так вот, когда провели трепанацию Бустрофедонова черепа в форме вопросительного знака и вынули из природного ларца мозг, и патологоанатом взвесил его на одной руке и стал с ним играть и нарылся и накопался вдоволь, он наконец понял, что у Бустрофедона была патология (он бы, бедолага, сказал: потолокия) с самого детства, с рождения, даже до рождения: то ли кость, то ли (что, Сильвестре Икуэ: аневризма, эмболия, пузырь в юмористической вене?) узел в позвоночнике, то ли что-то еще давило на его мозг и заставляло говорить такие потрясные штуки и играть словами, словом, жить, называя все новыми именами, будто он и вправду изобретал новый язык, — и смерть показала, что прав был врач, который его умертвил, нет-нет, конечно, не убил, и в мыслях не имел, наоборот, хотел спасти по-своему, по-научному, по-медицински, как истинный филантроп, доктор Швейцер, у которого в ортопедическом госпитале был свой собственный Ламбарене с кучей увечных детей и паралитичек и инвалидов в полном его распоряжении, а он взял и раскроил череп в форме буквы «Б», чтобы избавить от головных болей, от словесных рвотных позывов, устных головокружений, чтобы раз и навсегда покончить (неслабое словечко, а?: навсегда, вечность, мать ее) с повторами, с переделками, с аллитерацией, с альтернацией проговоренной реальности, как выражался доктор, разя Сильвестре прямо в сердцевину вкуса, в ипохондрическое яблочко, в научный шов, Д-р и точка, а вокруг узоры, рисунки, формы, гарантирующее невозможное, выражался высокими, техническими, медицинскими словами в подтверждение того, что все эксперты — лжецы, но внушал, однако, доверие, ибо великим лжецам верят всегда, сыпал на языке Эскулапа, с камнем (философским или пробным?) в руках: «афазия», «дисфазия», «эхолалия», вот какими словами, крайне пренебрежительно, по словам Сильвестре, поясняя, что это Собственно, строго говоря, потеря речи, орального распознавания или, если угодно, точнее, не дефект фонации, а следствие дисфункции, возможно, разложения, аномалии, вызванной специфической патологией, которая, в конечном итоге, отделяет мозговую функцию от образности мышления и говорения или — нет, нет-нет, нет, к черту, и так все понятно, надо оставить его в покое, медики — единственные ископаемые педанты, мамонты дотошности, после того как вымерли в Мимоцене Джеймс Джус, Эзра Паук и Адольфо Салазарь. Все это лицемерные отговорки, диагноз, прикрывающий идеальное преступление, Гиппократова уловка, медицинское алиби, на самом деле он хотел дознаться, в каком уголке Бустрофедонова черепа, Бучерепа, как его отлично окрестил Сильвестреученик, в каком именно закоулке кроются чудесные превращения глупостей, банальностей, повседневностей в волшебные ночные речения Бустро, их не заспиртуешь в ностальгии, потому что из меня — а я больше всех с ним дружу, дружил — плохой хранитель слов, если они не под фотоснимком, да и там мой текст всегда выправляют. Но пусть утрачены игры и, как говорила мать Кассалиса, прибаутки, мне их не повторить; я не желаю забывать (храню: не в памятной памяти Сильвестре и не в невралгической злости Куэ и не в критических чествованиях Рине и не в точном фотографическом воспроизведении — такой снимок мне удалось сделать, — а в ящике стола, вместе с негативами одной незабываемой негритянки, фотографией, голым аффидавитом ее белой, просвечивающей, рубенсовской, как сказал бы Хуан Бланко, плоти, парой писем, ничем не ценных, кроме того, чем они были ценны при получении, и телеграммой от Амаполы дель Кампо, ну и псевдонимчик, боже праведный, некогда голубой, а ныне желтой телеграммой, написанной на испанском, выученном по радио: время и расстояние говорят мне, что я потеряла тебя: написать такое, господа присяжные, и отдать телеграфисту в Байямо — это ли не доказательство, что все женщины либо ненормальные, либо такие бесстрашные, что Масео и его героический скакун со всеми их четырьмя железными яйцами и рядом не валялись) его пародии, те, что мы записали дома у Куэ, точнее, записал их Арсенио, а я потом переписал и ни за что не вернул Бустрофедону, тем более после спора с Арсенио Куэ и тяжелого, сообща с ним принятого решения стереть записи — у каждого на то нашлись свои причины. Потому я и хранил то, что Сильвестре зовет «memorabilia», а теперь возвращаю хозяину — фольклору. (Неплохо сказано, а? Жаль, не я придумал.)
СМЕРТЬ ТРОЦКОГО, ОПИСАННАЯ НЕСКОЛЬКИМИ КУБИНСКИМИ ПИСАТЕЛЯМИ, ГОДЫ СПУСТЯ — ИЛИ ГОДАМИ РАНЕЕ
Хосе Марти
РОЗОВЫЕ ТОПОРКИ
Рассказывают, что незнакомец первым делом спросил не о том, где в этом городе можно утолить голод или жажду, а о том, где находится дом за высокими стенами, и, не отряхнув дорожной пыли, направился к своей цели, последнему прибежищу Льва Сына-Давидова Троцкого, старого эпонима, пророка еретической религии, мессии, апостола и еретика в одном лице. Путник, криводушный Жак Морнар, ведомый своей пылкой ненавистью, добрался до простого жилища великого иудея, даже именем схожего с бронзой и камнем, чей лик, казалось, облагораживали отсветы дум мятежного равви. Библейского старца отличали гордый, словно бы дальнозоркий, взгляд, старинная повадка, суровое чело и та дрожь в голосе, что свойственна смертным, коих боги наделяют даром веского красноречия. Будущего убийцу — бегающие глаза и осторожная, пугливая походка: и то и другое было столь невыразительно, что в диалектическом уме саддукея так и не сложился образ нового Кассия или Брута.
Вскоре они стали учителем и учеником, и, покуда благородный и радушный хозяин, позабыв о собственных заботах и печалях, позволял привязанности выжигать тропку любви к доселе скованному льдом сердцу, в пустой и черной как ночь дыре в груди злодея медленно, мрачно, неотступно зрел зародыш самой низкой измены — или хитроумной мести, ибо поговаривают, что в глубине его взора всегда тлела будто бы скрытая обида на того, кого с изощренным лицемерием он подчас называл Мастером с большой буквы в ознаменование важности этого знакомства. Их нередко видели вместе, и хотя добрейший Лев Давидович — так теперь мог обращаться к нему тот, кто не выдал собственного торгашеского имени, прикрываясь подложными верительными грамотами, — усиливал меры осторожности, — ибо, как и в схожей римской трагедии, не было недостатка в дурных предзнаменованиях, мимолетных пугающих озарениях и вечном ожидании покушения, он неизменно в одиночестве принимал молчаливого или временами — как в тот злосчастный день — смиренно молящего о совете посетителя. В бледных руках тот зажал обманчивые бумаги; его синюшное, тощее, дрожащее тулово укрывал лапсердак, показавшийся бы подозрительным в столь душный вечер более недоверчивому глазу, однако ни бдительность, ни систематическое сомнение — привычка оглядывать — не были сильными сторонами бунтаря. Под одеянием подлец скрывал вероломный клинок, убийственное тесло, резак, а еще глубже — душу пса, верного новому царю России. Простосердный ересиарх просматривал якобы рукописи, когда негодяй нанес предательский удар, и стальной бердыш засел в убеленном благородными сединами черепе.
Вопль полнит тихие покои, и приближенные (Гаити не пожелало послать своих говорливых негров) поспешно устремляются туда, готовые схватить виновника. «Не убивайте его», — успевает отдать приказание великодушный иудей, и взбешенные соратники повинуются тем не менее его воле. Сорок восемь бессонных, скрашенных надеждами часов длится несравненная агония именитого вождя, он умирает в борьбе, как и жил. Жизнь с ее политической суетой больше не принадлежит ему; ныне он обладатель славы в вечности истории.