Потом я перестал думать, и тогда до меня стало смутно доходить содержание монолога: Одиль потрясающая женщина, она очень несчастна с Орельеном, он заслужил все, что с ним произошло, детям в тысячу раз лучше с матерью, которая твердо стоит на ногах, в то время как он… Остальное тонет в сбивчивых словах, криках и воплях.
И вдруг — затишье среди бури, робко проглядывает солнце:
— Бенжамен, пойми, я очень люблю Одиль. Ладно, давай не будем из-за этого ссориться, какое нам, сказать по правде, дело… Не дуйся… Я не люблю, когда ты грустный, улыбнись мне…
Не знаю, может, я и улыбнулся; помню только, что она поцеловала меня в губы, и этот поцелуй был таким внезапным, что показался мне грубым.
Пока она читала сказку, я не стал рассматривать потолок, обойдусь без его предсказаний.
Я сослался на сильную головную боль и быстренько улегся в постель — почему бы, черт возьми, и мужчинам не дать право на мигрень? Не давать на нее права, если на то пошло, дискриминация.
— Ну так прими что-нибудь, Бенжамен! В конце концов, ты лекарствами или конфетами торгуешь?
— И тем и другим… Таблетку я принял, но если лягу — боль пройдет быстрее.
— Бенжамен, неужели ты собираешься спать, еще рано!
Я ответил уклончиво. Не слишком люблю снотворные, но глотнул бы сейчас таблетку… и все же смог устоять перед искушением.
И вот я под одеялом.
Мне хотелось бы заснуть до ее прихода.
До того, как она проскользнет ко мне в постель.
Я все еще не сплю.
А вот и она.
Я закрываю глаза и не шевелюсь, дышу тихо, ровно…
Я слышу, как она ложится, чувствую, как она прикасается ко мне. Я сонно бормочу что-то неясное и, повернувшись на другой бок, продолжаю притворяться спящим без задних ног.
Она дышит мне в ухо, прижавшись ко мне всем телом… Я сплю…
Ее руки трогают мое тело.
Сначала спину.
Я сплю.
Ее руки на моих ягодицах, на бедрах…
Я сплю.
Ее руки на члене.
Я все еще сплю.
Ее руки в движении, они шарят, они ерзают…
И этот послушный раб, мой член, повинуется ей и предает меня.
Я уже не сплю.
Я сонным голосом жалуюсь:
— Ты меня разбудила, я спать хочу…
— Ты спал? Нет, вы только посмотрите! Ты спал, а твоя волшебная палочка прямо сама так и подскочила и готова в бой? Ну надо же! Значит, хочешь спать? Как жаль! Знаешь, ведь эти штуки, они как батарейки: не пользуешься — сдохнет…
Атака продолжается потоком жутких непристойностей, просто уши вянут от такого, она их где-то нашла и к рукам прибрала — Беатрис читает много современных романов. Эти слова приводят ее в сильнейшее возбуждение: она тяжело дышит, стонет, садится на меня, берет мою руку, направляя ее куда ей надо и подсказывая, что делать:
— Вот так, сюда, сюда, давай…
Моя рука неподвижна — ее словно судорогой свело, пальцы окоченели, стали тяжелыми, как из дерева — вот из того самого цельного дерева. У меня рука статуи. Но ей это не мешает, сальности текут рекой, а потом следует фраза, которую она произносит всякий раз, когда я с моей никудышной рукой не справляюсь:
— Хочешь сделать что-то хорошо, сделай это сам!
Она сбрасывает мою руку со стратегической точки.
Меня смущает ее возня.
— Теперь давай, Бенжамен, иди в меня, трахай же меня, трахай, бери меня всю, скорее, скорее!
Я говорю себе, что в этот момент многие мужчины хотели бы оказаться на моем месте. По идее, тело Беатрис соблазнительно…
Я говорю себе: не понимаешь ты своего счастья, такая красивая женщина, такая раскрепощенная, такая свободная…
Свободная…
Свободу нашим узникам… звучит у меня в голове, глухие удары, как будто мозг хочет выскочить из черепа… Это звучит, это стучит, свободу нашим узникам!
И я освобождаюсь.
Я высвобождаюсь, я вольно дышу, я наслаждаюсь своей свободой, своей легкостью… Без груза, который с меня снят. Свобода, равенство, братство. Занимайтесь любовью, а не войной.
— Что с тобой, Бенжамен? Тебе плохо?
— Да, плохо. Голова болит. Я не в состоянии…
— Ты не можешь так со мной поступить! Я готова, я вся горю, я…
— Мне плохо, голова раскалывается.
— Выпей таблетку, ты же не можешь вот так меня возбудить и бросить!
— Таблетку я уже выпил. Теперь надо поспать, и все.
Она вздыхает, проверяет, как там моя волшебная палочка, совсем уже не волшебная — одно разочарование.
— Глазам своим не верю! Ты что — нарочно это делаешь?
— Если бы… это от меня не зависит. Головная боль тоже. Мне надо поспать…
— Тогда спокойной ночи! А мне, как видишь, не до сна…
Она расстроена — по голосу слышно.
Я сделал ей больно — может, утешить ее?
Сказать ей, что она красивая и желанная?
А может, сказать даже так: я люблю тебя?
Но она уже встает.
Она уже выходит из комнаты.
А я уже чувствую, как пульсирующая боль в голове постепенно затихает, затихает… Свободу нашим узникам, занимайтесь любовью, а не войной, свобода, равенство…
Мои мысли уже путаются.
И с уже закрытыми глазами я вижу шествие: флажки, транспаранты, и за ними люди всех цветов кожи, и они, все вместе, громко поют: «Любовь, а не война…»
6
Нет!
Сегодня хозяин пригласил меня в ресторан. Иногда он приглашает меня пообедать, и это приятно. Такое развлечение — вроде воскресного обеда среди недели, вот только Беатрис думает иначе. Если она в хорошем настроении, то считает этот обычай устаревшим, называет поведение хозяина патернализмом и демагогией, в другое время ей просто противно. Фу, мерзость какая. «Опять! Опять эта обжираловка с жирной свиньей!»
Ну, во-первых, не жирный, а упитанный. А во-вторых, никакая хозяин не свинья, он, наоборот, очень даже человечный.
На этот раз он выбрал индийский ресторан. Ура, я боялся, что выберет итальянский, — пицца меня бы добила.
С утра Беатрис давала мне указания: «Воспользуйся встречей хотя бы для того, чтобы прощупать почву. Эта жирная свинья наверняка знает, продается ли поблизости аптека».
Я намекнул, что у моего начальника есть имя, она в ответ расхохоталась: «Если тебя зовут Эме[6], тебе положено быть симпатичным! Ну как я могу называть эту жирную свинью Эме!»
Беатрис — исключение: Эме все очень любят (клиенты, коллеги, его дети… и даже его жена). Я часто думаю, не кроется ли разгадка всеобщей к нему любви в его имени, и сержусь на своих родителей за то, что им не пришло в голову назвать меня так. Хорошо бы людям выбирать себе имя в зрелом возрасте — я бы выбрал это.
Мы сидели за столиком и мирно беседовали. Сначала я боялся, что он заведет разговор о продающейся аптеке, — с моей стороны было бы невежливо взять да и заткнуть уши в разгар обеда. Но речь пошла о другом: у Эме есть кузен, тоже фармацевт, и тому хотелось бы начать свое дело, независимо от родственника, но в наших краях.
— Бенжамен, дай мне знать, если услышишь, что продается какая-нибудь аптека.
— Обязательно.
Потом он — это была часть ритуала — спросил, как дочка.
— Отлично! Она такая живая! И уже научилась писать много слов, в детском-то саду! Правда, в выпускной группе…
Я осекся, вспомнив, что некоторые считают, будто гордятся своими детьми только дурачки, если не круглые дураки. Ну и пусть считают. Всегда гордился, горжусь и буду гордиться Марион, просто не стану кричать об этом на всех перекрестках. Перекрестки вообще место опасное… Да и не люблю я кричать, слишком много шума.
Если бы я был писателем, то один из персонажей моего романа обожал бы свою дочь и ужасно ею гордился. Я писал бы романы немыслимой нежности, и, читая их, люди думали бы: «Ну до чего же он трогателен, этот парень!» А уж женщины точно все как одна умилялись бы: «Ах, что за душка!» Это были бы слащавые, милые-премилые романы, пахнущие розами и фиалками…