«И эти старики, сами исхудавшие, почерневшие в том походе, теперь так великодушны к изнеженному бездельнику, ограбившему это самое царство Хулагу! К ротозею они отнеслись жалостливее, чем относились сами к себе. Себе не потакали, своих сыновей не облегчали от тягот походов, от опасностей битв, а бездельника, труса, лицемера все, как один, пожалели.
Говорили: ляжет пятно на отца за убийство сына. Говорили: народ возропщет.
Пятно? Это не их дело; не сам же он стал бы рубить ему голову. Так убрал бы — ни единой брызги не капнуло бы в сторону отца! Он сумел бы! И амира Хусейна, и подлого Кейхосрова разве он сам…
Возропщет? Народы всегда ропщут. И покорённые, и, бывает, свои тоже. Но ропщут втайне, с оглядкой. Разве он не знает? Ропщут! Но затем он и складывает башни из отрубленных голов, — семьдесят тысяч голов в Исфахане! В Исфизаре — башни из живых пленников, выше городских стен, — связать и одного на другого, как кирпичи, а между ними известь, серую, быстро сохнущую… А потом заставить мулл вскарабкаться на рыхлую вершину, чтоб с её высоты призвать верующих к благодарственной молитве! Во славу аллаха! Такие молитвы хороши, чтоб уцелевшие запомнили, чем кончается ропот в могущественной благочестивой державе Тимура. А его держава везде, куда бы он ни дошёл. Ропот?! Не надо щадить тех, кто вздумает роптать. Чем их меньше останется, тем смирнее будут! Прежде чем рот откроют, голову прочь! Тогда и остальные сомкнут уста, покорятся с усердием…»
Нога ныла, будто из неё тянут жилу.
«Больно, а люди думают, ему хорошо! Он мало кого убил этой вот рукой, а она отсохла, болит, ноет…
Думают, ему хорошо, а покоя нет, нет покоя! Вот, пришлось вернуться из Индии. А ведь там много всего осталось, чего он не достиг, там бы ещё надо было побыть, прибрать остальное, а пришлось возвращаться с полпути, неспокойные вести шли о победах Баязета. Китай, изгнав монголов, набирался сил. Орда оказалась в руках хитрого проходимца Едигея; Тохтамыш снюхался с литовским Витовтом, крался к Орде возвращать былую власть. А Орда, сиди там Едигей ли, Тохтамыш ли, зарится на Хорезм, — значит, нельзя с неё спускать глаз, нельзя в такое время оставлять своё царство без войск. Вот и вернулся. А было задумано пройти по всей Индии, завернуть на Китай, пощупать, не легче ли на Китай пройти оттуда… Если б только Москва придержала на это время Орду, он шёл бы дальше. А Москва опрокинула Мамая и опять молчит. Сил набирается? Надо взять в руки всю Орду, совсем. А потом снова на Москву! Тогда не дошёл, остерёгся. До Куликова поля дошёл, до самых Мамайкиных могилок… И вернулся. Надо по-другому пойти, через Орду, через Булгар, как прежде Тохтамыш звал…
А эти советники… Пожалели… Им что! Он один знает цену каждому клочку земли. Он один…»
Тимур отвалился на войлок, чтоб вытянуть ногу, дать ей покой. Стало легче. Может быть, оттого, что согрелся, стало легче.
Боясь потревожить утихшую боль, лежал навзничь на жёстком войлоке, незаметно, в раздумье, погружаясь в дремоту.
Одеяло сползло с плеча, голова закинулась на голый пол.
Стражи, переглянувшись, крадучись перешагнули за порог, затворив за собой дверь: откуда им знать, как отнесётся повелитель к тому, что они тут стояли, пока он спал, развалившись на полу, раскрыв рот, уронив с головы тюбетей. Таким его никому не следовало видеть, сбитого с ног болезнью, слабостью или старостью.
И некому было ни укрыть его, ни подсунуть подушку ему под голову.
Тимур проснулся, когда рассвело.
Проснулся от боли. Теперь и шея и спина от лежанья на жёстком полу болели.
За дверью шумел дождь, и от дверей несло сырым холодом.
Одним рывком, стиснув зубы, Тимур встал и на минуту замер от нестерпимой боли. Но сам нагнулся, поднял с полу тюбетей, крепко вытер лицо ладонью. Когда воины вошли на его зов, он уже стоял такой же, каким вошёл сюда, словно не было ни внезапного сна, ни боли, неотступной, расползающейся по телу, как огонь по сухому суку.
— Есаула! — приказал Тимур.
Если он сам не спал, он не понимал, что нужные ему люди могли в это время спать, отсутствовать, предаваться своим делам.
Есаул знал нрав своего повелителя. Он был готов предстать в любую минуту. И он явился в опоясанном халате, в хорошо повязанной чалме.
— С чалмой мог и не возиться, — не мулла. Пока с чалмой возился, я ждал. А?
Есаул знал: явись без чалмы, пробрал бы за небрежность, за нарушение порядка. Да и чалма была повязана с вечера, лежала под рукой наготове, надеть её было не дольше, чем шапку. Но не объяснять же это повелителю, смолчал.
— Я велел подвал осмотреть. Не было из него хода? Не похищали казну через лаз, через щель?
— Ни лаза, ни щели не оказалось, великий государь.
— А проверяли надёжные люди?
— И усердные, великий государь.
— А кто?
— Вельможи. Я их туда засадил и говорю: «Почтеннейшие, жизнь ваша принадлежит повелителю. Кто за собой знает вину, ищите выхода из подвала, другого выхода не ждите». Они, великий государь, всё обшарили, всю воду истоптали, она нигде глубже пояса не стоит, из земли натекла, не из щели. А за водой — стена. Истово искали всякую щель, усердней истцов не сыщешь.
— Ты что ж… за прежние обиды с них взыскал?
— И за обиды, за прежние унижения взыскал, и ваше повеление надёжно исполнил.
— Пойдём к ним.
Когда с тусклым фонарём спустились в подвал, узникам, отвыкшим от всякого света, язычок огня показался нестерпимо ярким.
Зажмурившись, они привыкали к свету, уже чуя, что близится решение их участи, ещё не видя, что вошёл сам повелитель.
Но он заговорил, и это ожгло их сильней яркого света.
— Все здесь?
Они молчали.
Он сказал в раздумье:
— Не думали попасть на место золота, которое отсюда брали?
Кое-кто всхлипнул, застонал, заголосил, но он снова сказал твёрдо и спокойно:
— У меня всегда так: кто на ваше польстится, тот на том и сгинет!
Кое-кто запричитал. Слово «сгинет» не предвещало помилования.
Их лица показывались из тьмы, белые, оробевшие, искательные, обросшие, обрюзгшие, и снова пропадали во тьме. Он стоял, глядя на участников Мираншаховых дел и развлечений.
— Все здесь? Может, забыли кого? Кто ещё ликовал с вами? Говорите!
Но им казалось, что собрано здесь даже больше людей, чем бывало на пирах и охотах правителя. Они все здесь нашли друг друга.
— Молчите?
Тогда недавний визирь на отёкших, больных ногах с трудом выдвинулся вперёд:
— Болеем, простужаемся тут, великий государь!
Тимуру показалось, что собственная его боль от этих слов ударила с новой силой. Но стерпел и ответил по-прежнему твёрдо:
— Я не лекарь.
— Великий государь! Мы тут в ничтожестве, во тьме, в слякоти каялись, сокрушались. Ото всего сердца, великий государь, молим: примите в свою руку рукоятки всех сабель наших, испытайте остроту их и верность вам.
— Речист!
Фонарь задрожал в руке есаула, пытавшегося скрыть тайный свой смех.
— Ты что? — покосился Тимур.
— Истинно, великий государь, речист. За красноречие и назначен был визирем. На пирах это видная доблесть.
Тимуру не понравилось многословие есаула. Но попрекать его не стал и кивнул визирю:
— Сперва испытаю острие ваших сабель на ваших шеях.
Это было его решение.
Не слушая мольб и возгласов, отвернулся и пошёл наверх, заставляя больную ногу ступать твёрже, чем прежде, когда боли не было, поднимая голову выше, чем всегда, когда не было этого сквозного прострела от шеи до сердца.
Он прошёл сразу к маленькому чулану, где сидел Мираншах.
Толкнув дверцу, не входя, сказал:
— Эй, готовься! Повидаешь своих дружков.
И, сомневаясь, понял ли его онемевший сын, пояснил:
— Днём на площади!
Как и те в подвале, Мираншах что-то завыл, или запричитал, или завизжал в ответ, но Тимур уже отошёл от двери, и её снова заперли.
Когда днём трубы проревели, скликая народ, по всем краям большой мощёной дворцовой площади запестрели жители Султании, появилась стража, раздвигая место перед дворцом, и народ теснился, гадая: что сулит, какое зрелище, какое известие, этот рёв труб.