В эту ночь султан Баязет разрешил тем из своих жён, что происходили из папской веры, отпраздновать по их обычаю встречу Нового года. На пир пришли и остальные из старших жён, но перед каждой из католичек был поставлен золотой семисвечник с горящими восковыми свечами — всё это было не латынское, а сербское или византийское, но самоцветные камни украшений сверкали в эту ночь ярче в сиянии свечей и глаза красавиц казались теплее.
Султан сам пришёл посидеть с ними. Он шёл по вязкому ковру, пригнувшись под высокой лоснящейся чалмой, спустив её конец на лоб, чтоб длинная бахрома затеняла ту его бровь, под которой не было глаза.
Султан шёл, слегка приседая, время от времени поволакивая ногу, и выискивал место, где ему захотелось бы сесть.
А в то время в Дамаске египетский султан Фарадж лежал в душной тьме на стопе нежных одеял, накрывшись ароматным лёгким покровом, и думал, думал, как хитрее обвести грубого монгола Тимура, как не войском, а лукавством уничтожить джагатайские войска, ибо собственные войска Фараджа были хотя и нарядны, но малочисленны; как опрокинуть Тимура и гнать, гнать до самого Самарканда и дальше, хотя Фарадж не знал ничего, что было бы дальше Самарканда.
Фарадж кликнул негра, невидимого в душной темноте, и велел привести луноликую монголку, завезённую сюда откуда-то из Астрахани. Несколько дней назад её купили для султана вместе с пятью черкешенками. Фарадж решил расспросить её о Тимуре. Пусть она рассказывает всё, что знает: по девичьей простоте она расскажет что-нибудь такое, о чём и не догадаются донести грубые купцы! С девушками Фараджу всегда было легче разговаривать, чем с купцами или военачальниками, — он давно это заметил. Но едва она вошла со светильником, ему наскучило думать о Тимуре.
Не спал в ту ночь и Тимур.
В шатре, просторном, увешанном тяжёлыми коврами и оружием, Тимур не жил. Но здесь стоял резной, точёный, из слоновой кости трон, и Тимур, поджав левую ногу, а больную ногу спустив, сидел на этом троне, а джагатаи по обе стороны от него держали светильники.
Он только что кончил разговор с китайскими послами. Он говорил с ними строго и отверг письмо китайского императора, ибо император считал данью те подарки, которые Тимур время от времени отправлял в Китай. Нет, Тимур не признавал себя данником Китая и перечислил перед безмолвными китайцами все заблуждения их императора.
Один из китайцев держал опущенными длинные руки с длинными пальцами. На одном из пальцев темнело кольцо, широкое и, видно, тяжёлое, с большим камнем, мерцавшим, как синий огонь.
Тимур смотрел на кольцо и думал, что все сокровища, собранные среди развалин Ирана, Индии и остальных стран, ничто, если не соединить их с богатством Китая, которому нет числа. И чем больше он смотрел на кольцо, тем жёстче звучал его голос.
И он велел держать китайских послов, как пленников, пока будет думать о Китае…
В ту ночь в Новом Сарае Едигей позвал к себе одного из своих воевод. Хан, закинув руки за спину, втягивая затылок в плечи, прохаживался, а воевода стоял, прижавшись к косяку двери, и смотрел на морщинистое, отёчное лицо хана, а когда хан отворачивался — на его неразгибающиеся пальцы. Едигея тревожил Тохтамыш. Тревожило, что Тохтамыш куда-то скрылся, где-то затаился. Это казалось опаснее, чем в те времена, когда Тохтамыш отсиживался в Литве, подговаривал на исход Витовта Литовского, на глазах у всех точил свой ятаган на Едигея. Тогда Едигей знал: удар будет с Литвы; знал, к чему готовиться. А теперь знал лишь одно: Тохтамыш точит кинжал, но где? Тохтамыш не мог успокоиться, — старший из потомков Чингиза, разве он откажется от своего удела? Нет, будь на его месте, Едигей не отказался бы. Едигей удивился этой мысли: «Я нынче и есть на его месте!» Тохтамыш был ханом Золотой Орды, пока Тимур не явился, чтобы его наказать, пока не была проиграна битва под Чистополем и другая битва, на Тереке. Тогда на ханство поднялся Едигей, на Тохтамышево место.
Надо было подыскать верных, смелых, неприметных людей, чтобы, выследив Тохтамыша, вошли к нему в доверие.
Ночь кончалась. Всю эту ночь хан Едигей вместе с верным стариком воеводой выбирали людей. Но, едва выбрав, отвергали, искали других…
Над заснеженной морозной Москвой, отблаговестив, ещё гудел соборный колокол: великий князь Московский Василий Дмитриевич вернулся от утрени, чтоб, недолго отдохнув, приниматься за дела. Как и его отец, Дмитрий Иванович Донской, Василий дела начинал затемно. Но в это утро наступили его именины, исполнилось ему тридцать лет, предстояло отстоять обедню, провести день с гостями.
В сенях государя дожидались бояре. Великая княгиня Московская Софья, дочь Витовта Литовского, внучка Ольгерда, ушла к себе, а рыжеватый, подслеповатый Василий остановился. Сын покойного боярина Захария Тютчева, Фёдор, подошёл, тихо говоря:
— Из Орды человек прибыл, от Тохтамыша. Просится к тебе, государь.
— Что за человек?
— Ближний к Тохтамышу. Кара-ходжой зовут. Сам он из Юргеня, хорезмиец. С Тохтамышем и на Литву бегал, и ныне при нём.
— Чего ему?
— Прислан просить, чтоб ты Тохтамышевых сынов сюда принял; тут бы их растить, пока он Орду станет вызволять от Едигея.
— Поразмыслим. А Кара-ходжу пока подержи в чести. Посулов никаких не сули, но и молчанием не досадуй: дай нам время.
— Ходжа поторапливает. У них там, говорит, спешка.
— Без него знаем, что у них там. Дай нам время…
А в небе уже ясно проступила муть, обозначавшая утро. Геворк Пушок высунулся из овчин: впереди, из снежной степи, тёмной полосой показался город. Как бы хотелось поговорить об этом. Но купцы все спали. Полозья саней всё так же повизгивали на мёрзлом снегу, и оттого на свете всё казалось особенно тихим.
Тихо было и в степи Карабаха. Улугбек, вернувшись с приёма китайских послов, где он брал от них грамоту и нёс её дедушке, ещё не ложился. В его юрте ночевал Халиль и проснулся, когда пришёл Улугбек. Царевичи долго разговаривали. Об охоте, о ловчих птицах, какие ловчее. Оба оказались согласны в том, что соколы по набою превосходят всех прочих птиц.
Наговорившись, Халиль встал и уехал, — ему надо было застать воинов врасплох. А зачем врасплох, Улугбек не понял.
Он вышел из юрты и стоял перед угасающим костром. Из недр пепла вдруг временами вырывался синий огонёк. Но всё реже, всё реже. Парчовый халат плохо грел. Мальчик сжался от холода, а уходить не хотелось. Небо мутнело, но вокруг по земле было ещё темно. Звёзды истаивали, и лишь одна мерцала, вспыхивала то зелёной, то лазоревой искрой в этом небе над Карабахом, где как бы нехотя наступало утро.
Александр Николаевич Дьячков-Тарасов
ТИМУР НА КАВКАЗЕ
историческая повесть
ИСТОРИЯ ПРОИСШЕСТВИИ, СЛУЧИВШИХСЯ НА КАВКАЗЕ В 1395 ГОДУ, РАССКАЗАННАЯ ОЧЕВИДЦЕМ ФРАНЧЕСКО АЛАРО ИЗ ГЕНУИ В 1409 ГОДУ.
МОЁ РАБСТВО И МОЯ ЮНОСТЬ
Вы должны знать, дети мои, когда придёте в возраст, что ваш отец — родом кавказский горец из племени алан с верховьев реки Копы[1]. Она берёт начало у подножья великой Кавказской горы — Стробилос-Монс[2]. Здесь в милой и радостной под лучами горного солнца долине Копы, по которой проходит дорога через ледники в Себастополис[3] и в Пецонду[4], был аул моих дедов, крестьян-скотоводов. Однажды я пас коров моего отца со своим сверстником Албором; он тоже пас коров своего отца. Нам было по 11 лет. Было лето. Земляника красным ковром стлалась на лужайке близ переправы через кипевшую пеной нашу родную реку. Мы наелись земляники, напились ледниковой воды и лежали, болтая в воздухе ногами, свободные, как горные курочки, крик которых слышался в скалах то тут, то там. Смотрим: из-за большой пихты выехали два горца и медленно приближаются к нам. Вот они поравнялись с нами. Вдруг один из них уронил плеть. По нашему обычаю, я стрелой бросился, поднял её, подал всаднику. Как кошка мышь, схватил он меня, накинул мне на голову башлык, перекинул через седло и помчался. Я задыхался. И от боли, от ударов об луку седла глухо визжал. Скачка продолжалась более часа, — когда у перевала Кюль-хара[5], на полянке, башлык был развязан, я был почти без чувств, но скоро пришёл в себя. У моего уха тяжело дышала чья-то лошадь, я повернул голову и увидел другого всадника; у него поперёк седла лежало тело моего приятеля Албора. Мы печально улыбнулись друг другу. Наши похитители были абазги, родные братья — князья Маршани. Они нас привезли в свой аул на реке Чхалте. Через месяц нас отвезли в Пецонду. Там нас продали: меня купил начальник генуэзской фактории, и от него я попал, как расторопный мальчуган, в слуги генуэзского нотабля.