Солнце жгло окаменелую глину дороги. Пыль пыхтела под ногами, разбрызгиваясь, как масло. На Афрасиабе кого-то хоронили, — мужчины в синих халатах стояли, заслоняя бирюзовое небо, столпившись вокруг того, чей голос уже отзвучал на городском базаре.
В стороне серыми столбиками замерли под гладкими покрывалами женщины, ожидая, пока мужчины засыплют могилу и уйдут, чтобы подойти и в свой черёд оплакать покойника.
Садреддин-бай не любил смотреть на похороны и отвернулся, когда пришлось проходить мимо опустевших носилок, накрытых смятой сюзаной.
Всё так же сидел в углу смуглый звездочёт. Так же выслушал их, глядя мимо, в небеса.
Выждав, пока пришедшие прониклись страхом и уважением к святому месту, так сказал звездочёт Садреддин-баю:
— Сквозь сияние Млечного Пути непрозреваема ваша звезда, почтеннейший. По линии жизни вам надлежит идти столь осмотрительно, чтоб не наступить на развёрнутый шёлк чалмы вашей, подобной Млечному Пути, проплывающему по океану вечности…
Звездочёт опустил глаза на перламутровые чётки с чёрной кисточкой под большим зерном.
Купцы постояли, ожидая дальнейших слов.
Звездочёт молчал, погруженный в глубокое раздумье, медленно-медленно перебирая чётки.
Наконец купцы догадались, что сказанное — это всё, что прочёл звездочёт в небесной книге.
Тогда пошли назад, удивлённые и встревоженные.
— Как это понять? — гадал Мулло Фаиз.
— Слова его надлежит толковать так: он советует нам торговать шёлком. Иначе зачем бы он упомянул шёлк чалмы? Но советует торговать осторожно, не спешить, глядеть, куда ставишь ногу, чтобы по неосмотрительности не наступить на свою же выгоду.
Мулле Фаиз усомнился:
— А не о смерти ли он сказал? Вдумайтесь, когда и зачем развёртывают чалму? Чтобы запеленать в неё мусульманина, когда он умрёт, перед тем как опустить мусульманина в могилу. К этому он и сказал: «океан вечности». Иначе что может означать океан вечности?
Но Садреддин-бай, как каждый шестидесятилетний, давно уже перебрал в памяти всех известных ему стариков, доживших до девяноста лет; перебрал их имена многократно, как немногочисленные зёрна коротких чёток, уверенный, что он не слабее этих людей ни духом, ни плотью. Поэтому мрачное толкование пророчества он поспешно отверг:
— Вы упустили другие из вещих слов. Учёный сказал: моя звезда не прозревается сквозь сияние Млечного Пути. А потом пояснил, что Млечный Путь — это шёлк. Смысл в этом тот, что жизнь мою заслоняет шёлк; столь много скопится его, когда разрастутся мои склады. А вам он ничего не сказал!
— Я не спрашивал.
— Это верно. Но…
— Но он сказал, — настаивал Мулло Фаиз, — шёлк-то этот проплывает. Он не в руках у вас, а заслоняет вас и проплывает мимо!
— Вас, видно, радует, если дурное толкование вещих слов падёт на мою голову, а не на вашу.
Садреддин-бай не ошибся: как ни крепко беда связала их вместе, Мулло Фаиз втайне ликовал, что не ему изрёк звездочёт столь тёмное пророчество, а Садреддин-баю. Купец всегда рад, если стрела беды ударяет в лавку соседа.
Он, смутившись, молчал, а Садреддин-бай назидательно добавил:
— Слова прозорливцев требуют размышлений. Не следует спешить с толкованием мудрого откровения.
К вечеру, когда возвратились все искатели пропавшего каравана, армянин погрузился в беспредельное уныние. И когда горе его достигло вершины отчаяния и рука уже порывалась вынуть из-за пояса кривой нож, отцовский подарок при последней разлуке, вдруг осенила Пушка ясность: он встал и пошёл в Синий Дворец, где предстал пред верховным судьёй и закричал:
— По всему свету славят Самарканд. Безопасны его дороги, говорят. Крепки его караван-сараи, говорят. Великий амир охраняет купцов, говорят. Я всему верил. Тысячу дорог прошёл, через сотню городов товар провёз, нигде не грабили, а здесь ограблен. Мне за жалобу нечем заплатить, а жалуюсь: такого великого амира слава разглашена по всему свету. Кем? Торговыми людьми. Так? Так! А что тут делают с торговыми людьми? А? Теперь другая слава пойдёт: пошёл купец в Самарканд весёлый, пришёл назад голый. Так? Так!
Верховный судья хорошо знал, как строго следил Тимур за честью самаркандской торговли, сколько путей расчистил он мечами, сколько городов растоптал, чтоб не были их базары ни богаче, ни изобильнее самаркандского. Сколько поставил караван-сараев, крепких, безопасных. Сколько денег и товаров самого великого амира обращалось на всех базарах Мавераннахра и по сопредельным странам в руках опытных, оборотистых, смелых купцов.
Вопли взлохмаченного армянина обеспокоили верховного судью: чтобы не прогневать сурового повелителя, надо перед всеми ушами, перед всеми глазами, прежде всякой молвы молвить такое слово, чтоб крик этот обратить не в хулу, а во славу самаркандской торговле.
А вокруг толпились у дверей, у стен, в каждой щели просители, истцы, ответчики, жалобщики, писцы и всякий иной судейский люд, вплоть до свидетелей, ожидающих, чтобы кто-нибудь нанял их в свидетели, о чём бы ни понадобилось свидетельствовать. Все эти люди многоречивы, пронырливы, беспокойны, неутомимы, а многие затем и ходят сюда, чтобы ловить всякие слухи, чтобы потом не без выгоды разносить во все стороны всякий вздор.
И судья сказал:
— У нас нет разбойников. Видел ли кто-нибудь их в лицо? Нет такого человека, ибо разбойников у нас нет и торговые пути безопасны и приятны во все края, где бы ни ступала стопа великого амира нашего. Если же появился злодей, найдём, приведём, накажем. Если у вас нет денег, не давайте их нам: добрая слава Самарканда дороже золота. Будет так: куда ни приведут вас дела, везде скажете: «Великий амир сурово карает всех, кто мешает купцам торговать». Сурово карает, и вы увидите это! Будьте спокойны. Идите с миром.
Пушок возвратился, ободрённый словами судьи. Гости, стоявшие в этом караван-сарае, пришли расспросить Пушка о судье, каждый звал Пушка к себе побеседовать, покушать, ибо в торговом деле каждому грозило так же вот, в единый час, потерять нажитое за всю жизнь; всю жизнь истинный купец идёт по лезвию меча; одних венчает золото, других — меч.
Вечерело.
Горлинки бродили по краю плоской крыши и томно, нетерпеливо вызывали: «Геворк-армянин, Геворк-армянин…»
Ночь предстояла душная, и Пушок велел стелить ему постель на крыше: незачем запираться в затхлой келье тому, кого уже невозможно ограбить и не за что убивать.
В пятницу ранним утром к армянину пришёл верховного судьи писец и весело вошёл в келью. Скользкими взглядами, будто липкими пальцами, ощупал он голые стены и пустые углы сводчатой комнаты.
Было писцу непривычно приносить благоприятную весть в столь убогое жилище:
— Злодеи изловлены. Осуждены. Нынче по заслугам примут наказание. Справедливый судья наш велел сказать: если пожелает почтеннейший купец взглянуть сам на совершение наказания, да пожалует!
Нетерпеливо повязывал Пушок кушак вокруг живота, широкий и длинный, как чалма, а шапку надевал горячась, суя в то же время ноги в туфли; спешил, будто злодеи успеют ускользнуть, если он не поторопится.
Писец провёл армянина к галерее и поставил на углу расчищенной площади, чтобы все происходящее Пушок мог видеть, как купец привык разглядывать товар — почти на ощупь.
Перед галереей в ряд стояли конные воины в блистающих острых шлемах, с копьями в руках.
Всю площадь окружала пешая стража в полном вооруженье, суровая, безмолвная, плотно составленная плечом к плечу. На мышастом вислозадом коне перед строем топтался свирепый есаул конного караула.
Из-за спин воинов со всех сторон пестрели чалмы, шапки, тюбетеи, колпаки разноплеменного самаркандского народа. Пушок не ожидал, что столько народу сойдётся к этой небольшой площади перед Синим Дворцом.
Пушок удивился и такому стечению народа, и суровому облику воинов; армянин не знал, что всё было бы проще, как бывало это здесь почти каждый день, если б в Синем Дворце не случился в тот день сам Тимур.
Его не было видно: он мог смотреть сюда через многие двери из глубины дворца, но на галерею вышли его вельможи. Расступившись, они пропустили вперёд двоих младших царевичей, и те остановились на краю галереи. Плечи конной стражи заслоняли мальчиков до колен.