Да, плохо остаться последними контриками среди этого фашистского зверья! Черная, черная ночь без единого огонька впереди. Никакого разумного основания для надежды. Все кончено: долинские торжествуют, это — самая низшая точка нашего унижения. Худшего уже ничего быть не может.
Глава 19. Разгром всех долинских
И все-таки земля вертится! Все-таки за каждой ночью неотвратимо наступает день!
Прошел еще год.
Шестого марта пятьдесят третьего года Василиса Петровна, милая девушка, которая по секрету мне признавалась, что отдыхает душой только в зоне, влетела в амбулаторию со странно застывшим лицом. Я и мой санитар, Остап Порфирьевич Сидоренко, вытянулись и дуэтом произнесли обязательное:
— Здравствуйте, гражданин начальник!
Девушка по очереди прошептала нам одни и те же четыре слова:
— Умер Сталин; яйца вареные.
И в состоянии полного смятения выскочила вон. Глаза у нее были как огромные синие пуговицы для модных дамских пальто — круглые и бессмысленные. В руках у нас осталось по еще теплому яйцу.
Яиц мы не видели и не ели около десяти лет — со второй половины войны. Поэтому мы сначала съели яйца, конечно, без хлеба — было бы глупо портить нашим лагерным хлебом такой изысканный деликатес; потом подумали и сжевали скорлупу — кальций в организме тоже пригодится! Только покончив с яйцами, вдруг зспомнили о Сталине.,
— Я кажу: вмер!!!
— Наконец-то! Умер!!!
Мы хотели было броситься друг другу на шею, но… Лагерники всегда остаются лагерниками:
— А що з цэго буде?
— Да… Что несет нам эта весть? Заключенным всегда бывает плохо. При всех обстоятельствах. Как страна радовалась окончанию войны, а для нас оно обернулось только спецлагерями…
Настроение упало. Ноги подломились. Все — вздор… Или того хуже…
Мы садимся по сторонам столика с лекарствами и задумываемся.
— Эх, Антанта… Ничего-то мы не узнаем…
— Будем наблюдать за начальничками, Остап Порфирьевич! Они — барометр: по барометру определим виды на погоду!
К вечеру, перед самым приемом, в амбулаторию зашли начальник лагпункта и опер. Мы деликатно вышли в прихожую и демонстративно прикрыли дверь, но так, чтобы оба они были хорошо видны в щель.
— Ну, как дела, Василий Никанорович? — осторожно спросил опер.
— Да какие могут быть теперь дела, товарищ Родимцев? Вот не спал всю ночь — слезы так и лились из глаз! — в сторону, не глядя на опера, пугливо выдавил из себя начальник. — Жена говорит: «Вася, усни! Нельзя же так нервничать!» Куда там… Не могу: чувствую — не переживу!
Опер покосился на начальника и съежился: ему тоже было очень не по себе.
— И я провалялся до утра: мучения просто невероятные! Схожу с ума! Надо срочно ехать в Новочунку за новостями. Если в Штабе спросят насчет плана, что сказать?
— Да какой план… Товарищ Родимцев, слушай. Я тебя прошу — поезжай сейчас же: это важнее всякого плана. Ведь нас всех касается дело, пойми! А план — потом. Скажи, что я на днях дам сводку. Оба трактора уже работают. Начали новую просеку за сопкой. Да что там просека, эх!
Когда начальники вышли, Сидоренко посмотрел на меня вопросительно:
— Ну, как? Вроде начальнички забеспокоились?
— Еще бы, Остап Порфирьевич, их корабль тонет: крысы — верный предвестник крушения!
Мы тихо и счастливо засмеялись.
— Так що ж, Антанта, поцелуемся? Такое не часто случается!
Мы обнялись. Я пошутил:
— Христос воскресе!
Но Сидоренко с досадой отмахнулся:
— Який Христос? Мы воскресаем, Антанта! Мы! Та що мы, тысячи и тысячи безвинно осужденных: настает всенародный праздник! — он вытер рукавом вспотевший от волнения лоб. И вдруг опустил голову и задумался: не сговариваясь, мы оба вспомнили прошлое.
Сидоренко покачал головой и развел руками:
— Вмер Сосо Джугашвили, усатый чертяка, хай ему, як говориться, ни дна, ни покрышки… А Сталин? Слухай, Антанта, ты же ученый человек, интеллигент, скажи мени як коммунисту: может Сталин вмереть? Ты же сам ще в Сибла-гу мне объяснял разницу.
— Не может, — с волнением ответил я. — С ним навсегда слита наша история — как же его можно вычеркнуть из нее? Почему? Зачем? Разве Троцкий с Бухариным также твердо держали бы курс? Разве не могли они вильнуть вправо под напором невероятных трудностей? Нет, что было, то было. Народ — единственный правомочный судья, Остап Порфирьевич, он и вынесет когда-нибудь тщательно взвешенное и справедливое решение: принять несгибаемого Сталина и отвергнуть мучимого подозрительностью и страхом Джугашвили!
Прошел еще год…
16 декабря 1954 года, город Омск.
«Здравствуйте, наши дядя Сидоренко и дядя доктор!
Сегодня мне исполнилось десять лет. К нам придут девочки из нашего класса. Еще в этот день мы всегда посылаем вам посылочки. Я учусь хорошо. Мама очень радуется. А еще будем встречать Новый год в школе, я буду читать стихи. И еще папа говорит, что вам скоро выходить на волю, теперь другие времена. Посылочки ждите.
Папа, мама, я и братик Павлуша вас обнимаем и целуем.
Ваша Любаша Головина».
Железная дорога была достроена, из Тайшета в Братск и обратно пошли поезда. Лагерники сделали свое дело, и основной контингент, бывшие сиблаговцы и бывшие горно-шорцы, стали перебрасывать в Омск на новую грандиозную стройку. Остап Порфирьевич и я ехали в одной теплушке и попали на один лагпункт. Я принял амбулаторию, Сидоренко — бригаду обслуживания, все опять потекло по-старому, но условия жизни оказались иными: жизнь изменилась.
Посредине каждого загона год назад здесь были выстроены аккуратные домики с двумя дверьми: входящие не рисковали встретиться. Вокруг такого домика со спущенными занавесками заключенные ходили с опаской: внутри, как злой паук, таился кум.
— Наш опер еще ничего, человек неплохой, — рассказывали нам местные старожилы. — Но в управлении сидит зверь. Его знают, наверное, по всему Союзу.
— Кто такой?
— Полковник Долинский! Гад, каких мало. Вот и эти домики в каждой зоне понастроил. Говорит: «Что думает каждый лагерник — это его дело, но что говорят меж собой два лагерника — это уже мое дело!» Всех таскает в этот домик, будь он проклят! Придет время — эти домики будут уничтожены первыми! Сожжены, а место перепахано!
Надо полагать, что весна пятьдесят третьего года запомнилась Долинскому на всю жизнь как высочайшая точка его жизненного пути. Он был по-прежнему красив, но стал еще дороднее, в его манерах появилось что-то очень величавое, барское, немного капризное. Когда розоволицый полковник появлялся в зоне, то все, кто мог, разбегались, а застигнутые на месте вытягивались во фронт, снимали шапки и наклоняли головы — это было его последнее изобретение.
И вдруг…
И вдруг в стране начали происходить перемены — сначала медленно и незаметно, потом скорее и скорее: государственная кривда сменилась государственной правдой. Зловещий домик не снесли, это не было в духе нового руководства: его слегка перестроили и в одной половине открыли неплохой ларек, а в другой — общественную кухню с ярко начищенной посудой и двумя расторопными дневальными. Три раза в день дюжий конь, натужившись и опустив голову, волок от кухни за ворота телегу с огромными бочками — и в них вывозили на свинарник суп и кашу с маслом и пережаренным луком. Необыкновенное время! Заключенные за свою работу на строительстве получали деньги, покупали в ларьке мясо, масло и сметану и готовили себе пищу сами, а хороший хлеб стоял в нарядной столовой в мисках, нарезанный аккуратными ломтиками: каждый мог брать сколько хотел.
Однажды начальник на производственном совещании (появились и такие) в клубе не сдержался: «Вот вы, заключенные, все жалуетесь, все хнычете! А знаете ли вы, что за зоной многие живут хуже вас?» За это при выходе из зоны он был арестован Долинским. Начальник вернулся дней через пять, значительно похудевшим и как будто бы более седым, а Долинский, гордо запрокинув голову, прошелся по зоне, ни на кого не глядя: в упоении властью он беспробудно спал наяву, не замечал бега времени и проглядел перемены вокруг себя — комиссию по пересмотру дел, массовое освобождение заключенных сначала по инвалидности, а затем — о, радость! — вследствие отмены приговора. Наши загоны, разделенные один от другого высокими заборами и огневыми дорожками, начали пустеть. Последний заключенный, выходя из лагеря, поднимал на высоком шесте красный флаг и уходил, оставляя проклятые ворота открытыми. Собачье тявканье смолкало навсегда…