Вечером за ужином Дудник был весел и много шутил насчёт того, что, мол, остался соломенным вдовцом. Сквозь сон я слышал приглушённый голос Королёва и, приоткрыв глаза, видел Дудника в ярко-красном шёлковом белье. Счастливо заснул, а под утро был разбужен зверским ударом кулака в бок. Открыл глаза и увидел перед собой маленького толстого генерала, несколько незнакомых полковников, бледные лица начальника лагпункта и опера.
— Вставай на расправу, гад! Сейчас мы из тебя кишки выпустим!
Мне дали время только для того, чтобы кое-как одеться и поволокли в оперу.
— Становись у стенки!
Я встал.
— Читай молитву! Сейчас тебе будет конец!
И опер прицелился мне в лоб.
— Говори, собака, кто из надзирателей провёл Дудника в женский барак?!
В лагерной системе расхлябанность, допускаемая местными начальниками, несколько исправляется налётами комиссий из Москвы и общим страхом перед этими налётами. Такие комиссии не видят феноменального воровства и не замечают бесчисленных других злоупотреблений начальства; они помешаны на внешнем строжайшем соблюдении мелочей режима, и немытая кружка на бачке с питьевой водой может привести комиссию в ярость, а уж что касается женщин и условий их содержания в заключении, то в этой области высокая советская мораль заставляет их копаться в самых смехотворных мелочах.
В эту ночь неожиданно (для меня) нагрянула комиссия из Центра — генерал с полковниками, и отправилась — куда? — ну, конечно, в женскую зону, ведь именно там возможны самые ужаснейшие нарушения! Мороз стоял крепкий, обжигая одеревенелые пальцы о железо, стрелок открыл и снял первый большой замок и второй чудовищной величины. Всё было в порядке. На обоих вышках вытянулись фигуры зорких и бдительных часовых, угрожающе блестели безжалостные дула автоматов. Да, всё было в порядке! Но генерал захотел войти в барак. Вошли. Дали свет. И увидели: среди двухсот спящих красавиц в кроваво-красном шёлковом белье нежится в глубокой истоме зубной врач, бывший одесский гестаповец Иван Дудник! Генерала чуть не хватила кондрашка! Дудника сунули в карцер, а меня вытащили на допрос: в кабинке наши койки стояли рядом, я не мог не знать, кто вывел этого нахала в женскую зону.
Но я видел только бледные лица начальника и опера. И думал: «Эти московские уберутся завтра к вечеру. А с нашими мне оставаться и жить. Помнишь китайца и его обожжённую огнём автомата грудь с пятью ранами?»
— Кто?!
— Не знаю!
— Как не знаешь, пёс! Ну, взвожу курок! Видишь? Пуля в стволе! Кто?
— Не знаю!
— Ух, гадское племя! Иуда!
Опер вытирает носовым платком вспотевший лоб и вдруг левой рукой схватил меня за горло.
— Кто?
— Н-е-е… зна-а-а-ю…
И так до утра. Наутро промёрзлый карцер. Допрос. Снова тот же маленький генерал.
— Да ты же и не врач, гад, а юрист! — орет он в бешенстве, выпучив на меня маленькие глазки.
— Я и юрист, и врач, гражданин генерал. Я окончил два факультета.
— Два факультета! Да разве это бывает?! — визжит он тоненьким голоском. — Говори, кто провёл твоего соседа по кабинке в женбарак?!
— Не видел. Я спал.
Генерал тяжело дышит. Потом, чеканя слова, говорит:
— Чтоб этот гад не спал, немедленно послать его на штрафной лагпункт и там сразу на трассу и лесопоруб. Прокатить по всей трассе до конца! Дать сопроводилку, чтоб в тайге ему не давали отдыха, пока не околеет с топором в руках! Слышите? Это мой приказ!!! На мороз его! Пусть замёрзнет, подлец, ещё в этом месяце! Приказ понят? Выполняйте!
Юлдашеву сняли. Дудника выпустили из карцера через полчаса после отъезда генерала. Окружённый стрелками в тулупах я печально стою перед увешанной сосульками маленькой теплушкой. Почему она вся покрыта льдом? Как я один доеду в ней до Братска по всей трассе? Этого нельзя выдержать! Это конец! Замёрзну!
Из-за спины тёплое дыхание в ухо. Кто-то кладёт подбородок на моё плечо. Голос лейтенанта Красюка шепчет: «Не тушуйся, доктор! Тебя высадят через пару часов! В дело вложено распоряжение использовать по специальности! Ехай спокойно, с Тайшетом ты в полном, то есть, расчёте, и Тайшет обратно с тобой! Ехай!»
Глава 2. На трассе
Быстро наступила ночь. Я трясся в маленькой теплушке в полной темноте, только на станциях через щели проползёт по стенам тусклый свет, покажет наплывы льда на стенах и сосульки на потолке, и снова утлый вагончик застучит, закачается, заскрипит и потащит меня дальше в глубь тайги, в сторону от давно обжитых мест, ближе к зловещему лесо-порубу.
«Ну вот, — думал я, сидя на грязном полу и щёлкая зубами от холода, — произошло практическое знакомство с советской каторгой. Узнал ли я что-нибудь новое? Гм… Режим здесь строже, чем в обычном лагере, и поэтому все нарушения ярче бросаются в глаза. Человеческое, увы, только человеческое непослушно лезет в щели суровых режимных предписаний, и Мёртвого дома я пока не нашёл. Разве умирающие в моём стационаре и вскрытия тел убитых доказывают, что Дом этот населён мертвецами? Я думаю обратное — слишком жизнелюбивыми людьми, внутренне вольными настолько, что ради призрачных утех они могут нарушать режим и идти на смертельный риск.
Все умирающие и убитые, которых я видел, погибли не во исполнение, а в нарушение правил, которые нацелены на то, чтобы сделать этот Дом мёртвым. Они погибли как живые. В этом Смерть потерпела неудачу. Жизнь торжествует, и даже её кривлянье должно радовать, потому что Смерть — это неподвижность и покой, а его я не нашёл здесь.
Что ж, остаётся посмотреть лесопоруб, перед которым на распреде посученные контрики так дрожат от страха.
Самое мёртвое, что я видел в распреде, — это постное благочестие на рожах придурков. Но и это не печать подлинной смерти, если только предположить, что у большинства — это защитная маска. Защищая жизнь в себе, трусы, как насекомые, притворяются мёртвыми. Но по-настоящему здесь мертвы лишь те немногие, душа которых умерла ещё на воле и у которых эта казённая восторженность отражает её всегдашнее состояние: когда люди смачно и взасос лобызают кнут, который гуляет по их спинам, то они душевно мертвы, они больше мертвецы, чем молодой китаец с пятью пулевыми ранами на обожжённой груди. Нет, куда бы я ни попал в этом лагере, мертвецы всегда будут в меньшинстве, а среди живых людей я не пропаду. Я сам — живой!»
Высадка произошла утром. На санях, груженых мёрзлыми бараньими тушами, меня доставили в зону. Это был инвалидный и штрафной лагпункт номер 041 или 043 — не помню. Память — своевольная и капризная способность: я помню, что нарядчик был из бытовиков, американский еврей по фамилии Перец, помню, что он был невысокого роста, рыжий, шустрый, со всеми ладил и в зоне только и слышалось: «Где Перец? Позовите Перца! Сюда, товарищ Перец!» А Перец для моего рассказа совсем не нужен. А вот номер лагпункта и фамилию начальника я забыл! Чёрт знает что! Очень жаль: фамилию этого человека нужно было бы записать для потомства. Это был высокий худой человек, несмотря на зверский мороз ходивший в долгополой шинели. К этому времени выпало много снега, и все инвалидные бригады работали по очистке зоны и там, где нужно, и там, где это совершенно никому не требовалось. Начальник был вездесущ: он осматривал ряды бригад, идущих в столовую, и каждый, кто обернулся, шел не в ногу или заговорил с соседом, получал трое суток холодного изолятора, а вся бригада лишалась еды. Во время работы начальник следил, чтобы никто не отдыхал, не разговаривал и не курил. Обстановка на лагпункте создалась тяжёлая.
Как распред запомнился мне сценой «Поругания» с грязной татуированной рукой урки, лежавшей на лобке безрукой плачущей девушки, так и этот инвалидный лагпункт вспоминается мне другой сценой: сияющее морозное утро, по розовому искрящемуся снегу молча движутся тёмные фигуры калек, подобранных начальником с большим знанием дела: те, у кого не было правой руки, вдвоём левой несли носилки со снегом с одной стороны, а люди без левой руки — с другой, безногие лопатами ковыряли снег, безрукие водили в уборную цепочки слепых… Всё двигалось, это была молчаливая машина, какой-то зловещий балет, поставленный в розовых декорациях постановщиком, не имеющим сердца. Кстати, снег — очень тяжёлый груз, и десять часов таскать его одной рукой — это совсем не лёгкая, хотя и никому не нужная работа…