Новички пугливо смотрели на аляповато намазанные номера и приходили в ужас, а я успокоился: у меня был приговор в Исправительно-трудовые лагеря, каторги и спецлагерей летом тридцать восьмого года ещё не было, а обратной силы закон не имеет.
Я ехал в Суслово. Домой!
В этапной камере в Москве, в этапных тюрьмах по дороге в Сибирь и в вагонах сохранялась всё та же пропорция между своими, понятными мне советскими людьми, и чужими, непонятными, врагами. Впрочем, я вскоре узнал, кто они: власовцы, бандеровцы и солдаты гитлеровского Мусульманского легиона — словом, все те, кто воевал против родины на стороне её врагов, — закалённые в боях, проверенные и ожесточённые ненавистники советской власти и коммунизма. С ними я не мог разговаривать и сидел среди них как молчаливая тень, не веря, что дожил до такого времени: раньше против нас, контриков ежовского времени, стояли уголовники, теперь к ним прибавилось и гитлеровское отродье.
От самой Москвы ко мне притёрлись два человека, и я на нарах укладывал их справа и слева от себя, чтобы не прикасаться к врагам. Один был простым московским милиционером. Он на резиновой подошве сапог вырезал призыв «Смерть Сталину!» и печатал его в сырую погоду на тротуарах. Второй оказался маленьким ленинградским студентом-евреем, который солдатом отбывал военную службу в Кронштадте и участвовал в печатании антисталинских листовок; офицеров, руководителей дела, расстреляли, а студент получил, как и московский мильтоша, четвертак, и теперь оба бодро, с гордым сознанием честно выполненного долга, ехали в Сибирь на медленную и мучительную смерть.
За окнами вагонов проползли Уральские горы, потом Свердловская пересылка, Омская пересылка, Новосибирская пересылка, берёзки на станции Суслово. Меня не высадили и повезли, несмотря на протест, всё дальше и дальше на Восток. Неизвестно куда.
Вечер. Здоровые и молодые гитлеровские служаки захватили лучшие места, а нас столкнули себе под ноги. Я был слишком болен и слаб, чтобы сопротивляться. Рядом с гитлеровскими прислужниками ехали немцы, бывшие офицеры, помещики, буржуа. Я слушал их изысканную речь и думал, что в третий раз в жизни вижу никчемность тех, кто когда-то самовластно управлял своей страной: жалкое человеческое барахло! Поляки в Мариинском отделении Сиб-лага как две капли воды напоминали русских белогвардейцев в Константинополе, а теперь эти немцы точь-в-точь были похожи на сиблаговских поляков: никчемность и обусловила их политическое и военное поражение как класса, она же и давала им что-то общее в поведении.
Особенно меня донимал высокий, сухой, горбоносый мужчина, к которому немцы почтительно обращались со словами «герр барон». Он не привык ограничивать себя и теперь от голода жадно пожирал ржавую селёдку — свою порцию и объедки соседей, а потом опивался водой. Ему наливали её в зелёную егерскую шляпу с облезлым перышком, всегда первому в очереди, сразу после супа; он выпивал воду залпом, не отрываясь, и потом успевал получить вторую порцию — опять полную шляпу. В уборную выводили редко, а я лежал как раз под герром бароном и через час содержимое обеих шляп получал на себя. Власовцы относились к своим бывшим господам с насмешливым почтением, но говорили только по-русски и только между собой. Со своего места я слышал их тихую речь, в основном воспоминания о недавнем прошлом.
— Когда американцы шарахнули начисто Дрезден, мы стояли за городом в лагерях. Формировались. Город горел, всё рушилось, искрило и дымилось. Немцы обезумели от ужаса и отчаяния, понял? Кидаются в стороны, как слепые, бегут между огнём и развалинами, натыкаются друг на друга, орут. И тут наш генерал нас построил, политруки быстро написали немецкие лозунги на палаточном полотне, мы подняли их на штыки и двинулись. Вот была картина, слышь, говорю, вот картина! Справа и слева всё горит, немцы жмутся вдоль полыхающего огня и не отрываясь пялятся на нас. Бабы на коленях, протягивают нам своих детей и кричат: «Русские! Спасите!» А мы печатаем шаг, слышь, по-русски, как на Красной площади, — один в один, молодцы, как на подбор, не армия, а железный поток! А впереди два парня несут написанный по-немецки плакат: «Российская Освободительная Армия. Смерть большевизму! Да здравствует союзная Германия! Да здравствует свободная Россия! Зиг-хайль!» Фрицев аж в слезы ударило — ревели, как коровы!
— Да, здорово мы дали красным под Бреслау! Все немцы побежали, стояли насмерть только эсэсовцы и мы. Красные предлагали сдаться, кричали «ура!», да нас на «ура» не возьмёшь!
— К концу войны, говорят, нас было миллиона три.
— А в начале до семи. Так заявлял по радио сын Сталина. Я сам слышал. Гитлер нас испугался и большинство разогнал по заводам. Поджал хвост, собака. Я в Польше получил золотую дубовую ветвь. Рыцарскую. Подписывался: гаупт-манн фон Петренко. Понял?
— Если ты украинец, так чего не подался к бандеровцам? Их кормили лучше.
— Пробовал. Спросили, откуда? Говорю, мол, из Миргорода. Отвечают — нельзя, не принимаем: там одни предатели, продались москалям. Настоящие украинцы живут только на западе, который был под Польшей.
— А где тебя взяли?
— На Эльбе. Спрятался у вдовы железнодорожного обходчика. Ей мужик был нужен — припёрло, понял, под самое горло. Мундир его мне пришёлся впору, и на личность мы вроде похожи. Она стала говорить знакомым, что муж вернулся с фронта немой и придурковатый, и всё сошло.
— А потом?
— Сам знаешь. Чекисты принялись ковырять всерьёз, понял? Дубовую ветвь я еле успел бросить в уборную — всё держал на память. Не помогло. Сам полетел за ней в дыру. И памяти не оставил: у бабы завёлся свой Фриц, когда их мужики пришли с фронта. Я узнал на допросе. Всё оказалось, как одна большая уборная. Даже смех теперь берёт, понял? Хе-хе-хе: фон Петренко! Убиться можно, вот что!
Из-под койки я слышу яростный скрип зубов, как у зверей в клетке. Пусть скрипят, клетка прочная, а если она держит меня, то и они теперь не вырвутся.
Я лежал под койкой, обильно орошаемой тёплым дождём баронской мочи, и думал. Подводил итоги. Кончился ещё один период лагерного существования, и нужно было его осмыслить.
«С первой задачей я справился, — думал я. — Отсидел три года в условиях одиночного режима. Вышел с потерями, сильно потрёпанный, однако всё же вышел. Но я не просил прощения, и мой ответ начальству остался в силе: долой амнистию и да здравствует пересмотр приговора! Испытание одиночеством я выдержал, устоял на ногах и теперь еду, чтобы продолжить борьбу. Ещё бы! Ведь я жив, а значит — борюсь!»
В темноте я улыбаюсь от чувства теплоты, которая разливается по телу: я имею все шансы выдержать и дальше, потому что я не один. Где-нибудь меня ждёт письмо — ведь нас двое в этом мире: я и жена. И этим всё сказано.
Спецобъект — это свирепое доказательство постоянства Анечкиной любви. Она по ночам шила платья и сделала их столько, что выплатила адвокату всю сумму — десять тысяч. Адвокат добился обещанного: моё дело выписали из архива и двинули на пересмотр. Начальство обратило на него внимание. Передало выше. Наконец, моей особой заинтересовался начальник Следственного отдела. Доложил министру. Я показался нужным. Последовал вызов в Москву. Намёк на вербовку и освобождение, оформленное как амнистия раскаявшемуся преступнику. Обильные обеды, вино, новенькие костюмы, женщины и шальные деньги — всё вдруг придвинулось ко мне на расстояние вытянутой руки.
Но я её не протянул!
Для меня спецобъект явился расплатой за внутреннюю стойкость, за отказ от свободы: пусть я потерял её, но ещё раз утвердил в себе честное отношение к людям. Я спас тех, кого мог бы погубить, отстрадал за них. Три года одиночки — это три года пира бессмертных, и я имел полное право уверенно и гордо подойти к праздничному столу.
А Анечка, которая, сама того не зная, причинила мне столько бед и мучений?
Ах, Анечка… Будем считать, что для неё спецобъект — это Убедительное доказательство самоотверженной любви, неустанных забот и бессонных ночей. Через спецобъект я нашёл в ней преданного друга. Другая, выйдя за ворота лагеря, быстро забыла бы случайного товарища по несчастью и, как говорится, начала бы новую жизнь: ведь у меня впереди столько бесконечных лет срока! Но настоящая любовь устояла перед всеми соблазнами: мы оба с честью прошли испытание!