Где день и где ночь, где явь и где беспамятье, не определить: горячечная нескончаемая череда допросов и пыток, боли и страха, рождавшего бесстрашный смех. Когда допросов и пыток не было, боль оставалась, почти что неизменная, прочно поселилась под сердцем. Когда допросов и пыток не было, страха не оставалось, и не надо было бесстрашно смеяться и можно было думать обо всем. Он погибнет, но останется Лида, и, может быть, останется его сын или дочь: Лидуша говорила, что ей кажется, она забеременела. Она тогда огорчалась – не ко времени это, как и где рожать-то, а он был растерян: действительно, это чертовски все осложнит, – но вот теперь, перед смертью, благодарит судьбу, если жена его беременна. Он погибнет., но останутся партизаны, они не оставят Лиду в беде. Останется лейтенант Скворцов, бывший начальник пограничной заставы, это что-то значит! Конечно, в отряде много кустарщины, но ведь они зачинатели партизанского движения, с нуля начинали. Худо ли, бедно ли, но воюют, отвлекают на себя немецкие части, которые были бы на фронте. Жалко хлопцев-разведчиков, что взял с собой в злополучную поездку. Дюже жалко и хозяев, старика со старухой: каково им, что с ними сотворят? И повиниться перед ними не сможет… Мечтал после войны поехать с Лидкой в Краснодар, к старикам, в беленую мазанку на Дубинке, – не состоится. Где-то он допустил промашку, ошибся, кто-то его выдал. Может, он размяк, размагнитился от любви? Теперь поздно толковать об этом, теперь нужно умереть достойно. Он верит, что и Будыкин умер достойно. Да, сейчас отчего-то думается: и Аполлинарий погиб, в бою погиб. Наверное, он не во всем был справедлив к Будыкину. А кто все-таки продал его, Павлика Лободу?
Думалось, что допросы длятся не меньше недели, а длились они трое суток, и на исходе их, на очередном допросе, Лободе сказали: мы тебя казним. Он кивнул, понимая: гестаповцам надоело с ним возиться. Правильно, чего с ним возиться, терять время? Толку не добьются, только мучают зазря и сами мучаются. Его пытал не один Герхард, – иногда, остервенясь от его молчания и смеха, гестаповский офицер полосовал прутом, штатский ширял иглой, заходил еще какой-то гестаповец, жег лицо дымящейся сигарой…
Лобода кивнул снова и сумел протолкать сквозь глотку слова: просит, чтоб не было публичной казни. Гестаповец вскинул брови: заговорил? Заговорил. Чем мотивируется просьба? Слишком изувечен, полутруп, не хотелось, чтоб его таким видел народ. За трое суток, показавшихся неделей, Лобода кое-что раскусил в характере гестаповца, и вдруг интуиция подсказала ему: проси так, гестаповец поступит наоборот. А Лободе и надо было это – наоборот . Нет, сказал офицер, мы тебя казним публично, на площади. Лобода сказал: ну, уважьте другую просьбу – не вешайте, а расстреляйте. Нет, ответил офицер, мы тебя повесим. Лобода опустил голову на грудь, а внутри него, под сердцем, боль сжалась, потеснилась, впуская надежду и удовлетворение. Если задуманное свершится, будет неплохо, а задумано было сразу же, после первого допроса.
Казнь была назначена на утро. Так Лобода определил, что сейчас вечер и в запасе у него целая ночь. Нужно только использовать ее – как-то поспать, чтоб чуток набраться сил, и подумать о том, что было, что есть и чего уже не будет: подвести итог жизни. Но забытье было кратким, прерывистым, а мыслей было мало, они повторялись, как будто топчась, не двигаясь дальше определенной, невидимой, однако непереступимой черты. Ему обтерли кровь мокрым полотенцем, примочили кровоподтеки, сделали перевязку и какие-то взбадривающие уколы, сунули костыли: от носилок он наотрез отказался; сейчас эти костыли стояли в углу. Повесят? Все равно народ нас поддерживает, партизан, весь народ за нас, предателей мало, и с них еще спросится. Может, никто его и не выдавал, а сам попался на глаза оуновцам-полицаям? Это ж такая сволота, культурно выражаясь. Если так, если погорел по своей оплошности, то он виноват перед командованием, перед Скворцовым. Мертвых не судят по всей строгости, но все ж таки про него могут сказать: виноват. Жалко, если так скажут, однако и о командовании и о товарищах думается как-то спокойно, печально. Больше остальных ему жалко терять Лидку, ее любовь. Он завещает им: живите. Все будет хорошо, только будет уже без Павлика Лободы, вот в чем штука. А Павлику Лободе остается одно, последнее – выполнить то, что задумал. Ночь уходила, унося с собой часы его пребывания на земле. Он следил за окном, перекрещенным решеткой, как стекло наливается синим и розовым светом, и думал: «О чем-то надо вспомнить, о чем-то дюже важном, без чего и помирать нельзя, да не вспоминается». Утром его повесят. Он погибнет. Но задуманное исполнит!
За Лободой пришли, когда он задремал. Лязгнула обитая железом дверь. Камера наполнилась людьми, пахнувшими шнапсом, и Лободу замутило от этого запаха. Но он преодолел тошноту и слабость, сел на койке. Ему подали костыли, и он проковылял к выходу. И пока он ковылял к двери, и по коридору, и по двору к крытой грузовой машине, куда его втащили с костылями, и пока машина ехала по ухабистым улицам, он пытался припомнить то важное, без чего нельзя умереть. И, не припомнив, подумал: «Все равно помру».
Автомобиль остановился, Лободу опустили наземь, поддержали, он упер костыли под мышки, огляделся и сразу приметил сооруженную для него виселицу. Буква "Г", вверху ее, под перекладиной, как живая, качается от ветра веревочная петля. Она живая, и он еще покуда живой. Виселица в центре площади, булыжник блестит после ночного дождя. По краям площади – разрозненные группы местных жителей: пригнали на его казнь. А перед жителями – оцепившие площадь автоматчики, спиной к толпе, лицом к виселице; автоматчики были в. долгополых прорезиненных плащах, ноги широко, устойчиво расставлены, за их спинами – женщины, мужчины, подростки. Лобода хотел получше рассмотреть жителей, но не увидел лиц: они сливались; над домишками и заборами, над площадью, над виселицей вставало солнце – в дымке, размытое, как лица согнанных на казнь Лободы людей. В изорванной, окровавленной одежде – полушубок у него отобрали, и он мерз, – но в ослепительно чистых бинтах, на которых кое-где проступала кровь, он наваливался на костыли, кренился и упал бы, если б его не поддерживали. Кто-то что-то скомандовал. Лободу подтолкнули к деревянному ящику под виселицей, возле ящика прохаживался немец с рыжими бровями и рыжими усами, похожими на ту же бровь, будто у немца три брови. Либо трое усов. «Этот, – сказал себе Лобода, – повесит, хотя я так и не припомнил чего-то дюже важного. Зато знаю, что мне делать. Если б оккупанты меня расстреливали, народу не было бы: расстреливают они во дворе тюрьмы либо за городом. Последнее, что удалось, – при казни присутствует народ».