Он подумал о хлопцах, бойцах охраны, разведчиках. Вероятней всего, они погибли: убиты в перестрелке или же, тяжело раненные, прикончены полицаями, полицаи добивают, чтоб не возиться. Подумал и спокойно пожалел трех товарищей, которых, он был убежден, и надлежало жалеть спокойно, без надрыва. Пускай и его так пожалеют, когда узнают о кончине раба божьего Павла. Вдруг Лобода подумал: «Может, старик этот свой. Заслан в гестапо, работает на нас, таких случаев сколь угодно, уж кто-кто, а он-то, начальник особого отдела, в курсе, хотя, конечно, их не сколь угодно, здесь он перегнул». Но Лобода слушал речь и смех санитара, взглядывал на него из-под приопущенных век и утверждался в обратном: это не наш, это продажная тварь. Снисхождения не будет, как и от конвойного, гестаповца в армейской форме. Уж коли угодил сюда, так не строй домика на песке – рухнет. Не доверяйся никому! Доверился кому-то в селе, непроверенному, – и предали. Печально, но факт: начальник особого отдела, контрразведчик, пограничник-чекист, нюх на эту публику имелся, и на тебе – допустил промашку. Где, в чем?
На столе горел ночник, была ночь, и надо было спать, но Лобода не спал, хотя при такой потери крови, при такой слабости свистеть бы во все завертки. Да, много кровушки вытекло из Павлика Лободы. А еще несколько часов назад он был сильным, здоровым. Палец в рот не клади – откусит. Откусался. Так как же так, нету выхода? Нету. Не отворачивай от правды лицо. Израненный, немощный, ты шагу самостоятельно не ступишь. Разве что на носилках унесут тебя отсюда – в партизанский отряд. Вероятней: на носилках на тот свет отнесут. И больше о смерти не думай. Сколь жить осталось? День, два, неделя? Так, так: думай, как прожить отпущенное тебе время. Важно прожить по-человечески, по чекистски, а миг смерти – что ж тут рассусоливать, суду все ясно, последний удар сердца, и тебя нету. На заставе сквозь такую мясорубку прошел – выжил, а в партизанах жизненный путь кончается. Опять ты о смерти? Опять, потому как не доживу до победы. Он застонал, услышал свой стон, хотел прервать его и не сумел: так было больно. А санитар прервал смех – свой и немчика, повернулся всем корпусом к кровати:
– У пташечки прорезался голосочек? Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
Ефрейтор одобрил: о, это стихи, немецкая душа восприимчива к поэзии, немецкая душа сентиментальна, ха-ха! И санитар засмеялся, принужденно, сквозь зубы, потом сказал:
– Кабы вы знали, как я ненавижу этих большевиков, этих красных! Я происхожу из знати, из дворян, до революции у нас было имение, два дома в Киеве…
А ты, Павлик Лобода, не стони. Он сомкнул челюсти, лежал пластом, не открывая глаз. Но видел, как санитар и конвойный наблюдают за ним, – кажется, впервые за ночь. К лицу, к телу будто прикасались чем-то липучим и студеным, как жаба либо змеюка. Терпи, не стони. Тебе еще, Павлик, не то предстоит стерпеть. Желательно без стонов. Ты дюже устал. Ты ранен, избит. Но долг есть долг. Хотя ты и лежишь немощный, не унизь себя и минутной слабостью. Все! Мучила жажда – он не просил воды. Башка раскалывалась – не просил льда на лоб. Лежать было больно и неудобно – не просил перевернуть его. Пробьет смертный час, он и о пощаде не попросит: перед вами Павел Лобода, хотя он своего имени и не раскроет. Павло Лобода – это кое-что значит. Он привык не отвертываться от правды. Наступает конец. Завтра, послезавтра, через недельку. Да что там, о жизни надо бы думать.
– Чего вылупился? – спросил санитар. – Тебя спрашиваю, живой труп!
Это я-то живой труп? Брешешь! Хотя, возможно, так и есть. Конечно, полутруп. И выходить некому. А. Тышкевичи его когда-то выходили, и Скворцова, и Курбанова с Пантелеевым, и даже Будыкина.
– Не желаешь отвечать? На допросе заговоришь! В гестапо развязывают язычки молчунам! Заговоришь, ирод, душегуб, бандит лесной, когда пятки поджарят!
Санитар вновь рассмеялся, и будто эхом басисто засмеялся обер-ефрейтор. А Лободе было не до смеха, но и плакать он не собирался. Может быть, когда-нибудь еще и поплачет. Либо посмеется. А иродом и душегубцем не был, губил, у кого не было души, – бездушных губил, так этим он гордится… Он начал смеяться утром, в конце первого допроса, и потом смеялся не раз – столько, сколько было допросов. За решетчатым окном рассветно забрезжило, в камеру кто-то заходил – санитар и конвойный вставали, докладывали по-немецки, выходил – они садились на табуретки, смотрели на Лободу. Спустя полчаса по хозяйски вошел высокий белокурый гестаповец – галстук аккуратно завязан, с ним цивильный, автоматчик встал у дверей, расставил ноги; гестаповский офицер, штурмбанфюрер какой-нибудь, с небрежностью махнул рукой, конвойный с санитаром удалились. Офицер и цивильный сели за столик, сняли фуражки, положили их перед собой; офицер назвал себя, представил цивильного – следователь криминальной полиции («Очень приятно, господа», – заставил сказать себя мысленно Лобода), спросил, как зовут задержанного, кто он, при каких обстоятельствах был ранен. Немец сносно говорил по-русски. Лобода слушал его, понимая: начался допрос.
Не получив ответа от Лободы, гестаповец спросил: где дислоцируется отряд, его численный состав, вооружение, фамилии командира и комиссара? Лобода не отвечал, а гестаповец продолжал с тупой, как бы незрячей целеустремленностью задавать другие вопросы. Лобода запоминал все, что выспрашивал у него гестаповец, запомнил их имена. А для чего? Сгодилось бы в контрразведчицком хозяйстве, да где уж там, не выбраться ему отсюдова, и данные отсюдова не переправить. Гестаповец спрашивал, следователь из криминальной полиции черкал авторучкой по листу – фиксировал вопросы и молчание в ответ. И Лобода подумал: и его слова, несколько слов, может, надо бы зафиксировать на бумаге, – глядишь, в свое время протокол допроса попадет кому следует и наши узнают, что сказанул на допросе некий Павло Лобода. Хотя то самое свое время наступит, когда косточки некоего Павлика Лободы сопреют во сырой земле. Пускай он имени своего не назовет, все равно потом узнают, как вел себя, по косвенным признакам узнают, – чекист, он в этом разбирается. Лобода слабо дернул губами: