Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан – шаг вниз, еще стакан – еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу – пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом – и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе – до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги – в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото – часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!
Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях – как чьи-то сощуренные глаза подсматривали – пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув – замолкли. Клевали носами, клевали – и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: «Раззявы!»; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:
– Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!
Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним – человек с автоматом:
– Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!
Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это – как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:
– Шагом марш, оба!
«Куда нас? На расстрел?» – подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:
– Садись!
Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли – завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы – и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками – далеко ль убежишь так, – а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули – будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, – он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:
– Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…
И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?
Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, – выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят – значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?