Осень и зиму солдаты дивизии месили грязь и снег на полевых занятиях, патрулировали городские улицы, по вечерам офицеры пьянствовали в казино, на частных квартирах, за пачку сигарет брали кто посмазливей из местных проституток. И я пил, и на душе становилось не так уж тошно. А на другом конце города, в лесу, было гетто: бараки, обнесенные колючей проволокой, за проволокой истощенные, с серыми, как камень, лицами, мужчины, женщины, дети – на одежде пришита желтая шестиугольная звезда. Когда случалось поглядеть за проволоку, я пил больше обычного… В апреле и в мае сорокового по радио снова зачастили прелюды, будто осенние дожди: вермахт оккупировал Данию, Норвегию, Францию, Голландию, Люксембург. Подумайте: северный поход был победоносно завершен за три недели, а западный, на Францию, – за две! Впечатляет? Сильная, гордая Франция пала в конце июня. В том же самом вагоне, в котором в ноябре восемнадцатого года немецкие представители были вынуждены подписать условия капитуляции, продиктованные им союзниками, теперь подписала капитуляцию Франция, хайль Гитлер!
Год спустя он напал на Советский Союз. И тут-то я понял окончательно: мельница смерти запущена необратимо, когда-нибудь она перемелет и самого фюрера, возможно, вместе с Германией… Иногда я задавал себе вопрос: может, я не немец, может, я подрывной элемент? Ведь немцы ведут себя и думают в другом духе. Хотя воспитывались мы в одном духе. Если говорить о школе, о высшем учебном заведении, о гитлерюгенде, о нацистской пропаганде вообще. Но я воспитывался еще и дома, в семье, и оттого, наверное, не похож на ровесников. Впрочем, один ли я такой? О Гитлере отец отзывался при помощи пословиц так: «Одним задом на трех свадьбах сидит», «Своей тени не перескочишь», о наступивших временах: «Ловля блох – пустое занятие», «Если будет трудно, будем колбасу есть без масла». А чаще выражался вполне определенно, без пословиц: краснобай, демагог, диктатор, втянут нас наци в войну, кровавыми слезами умоемся; мать соглашалась с отцом, хотя больше помалкивала, лишь кивала.
Это были незабываемые вечера. Мать или вязала, или садилась за пианино, музицировала, сестра пела на таких высоких нотах, что я шутил: «У меня от твоего пения заныл зуб». Братья играли в шахматы, отец дрыгал ногой, спрашивая мать: «Помнишь?» и она дрыгала ножкой: «Это было бессмертно!» – вспоминали каких-то звезд венской оперетты образца двадцатого года, потом за чаем начинались разговоры о политике. То, что говорил отец, чему поддакивала мать, мы, дети, понимали и принимали: авторитет родителей был высок и непререкаем, перед нами была вся их честная и чистая жизнь, чуждая лжи и угодничества. Мы ценили своих родителей, они ценили нас, потому что в Германии после тридцать третьего, после прихода Гитлера к власти, не было исключительным событием, когда дети доносили на родителей в гестапо, отрекались от них, сидевших в концентрационных лагерях, бывало же: отцу-коммунисту отрубали голову, а сын был активистом в национал-социалистской партии, мать в концлагере, а дочь – в гитлерюгенде.
Мой отец и мать избегали партий: состоя в партии, надо было действовать заодно со всеми, а они хотели действовать лишь по собственному усмотрению. Потом Гитлер запретил все партии, кроме национал-социалистской, коммунистов и социал-демократов он попросту загнал в тюрьмы и концлагеря, наиболее строптивым рубил головы. А у родителей была и осталась внутренняя свобода, которой они дорожили превыше всего на свете. Это означало приблизительно следующее: я волен в своих мыслях, я волен даже в словах в кругу своей семьи, разве этого мало? Внешней свободы, конечно, быть не могло. Да и кому она нужна в Германии Адольфа Гитлера, фюрера, рейхсканцлера, отца нации, любимого героя немецкой молодежи? Свобода не нужна, это интеллигентские бредни, вредная выдумка, нужен Адольф Гитлер, который железной рукой наводит порядок в стране, ведет тысячелетнюю империю к расцвету, богатству, мировому владычеству.
Отсюда, издалека, из моего нынешнего фантастического существования в партизанском лесу, я отчетливо вижу прошлое. Не в тумане, не в дымке, а словно подсвеченное какими-то прожекторами, ну вроде тех, что стоят на передовых позициях или на аэродромах. Мое прошлое будто имеет сплошной цвет – коричневый, как форма штурмовиков, и на этом коричневом – паучками – свастика, свастика, свастика. За мою душу боролись государство и семья, боролся за свою душу и я сам, возможно, не совсем понимая, что борюсь. Дома внушали одно, вне дома – другое. В школе я, переросток, не состоял в юнгфольке, но мои младшие братья с этого начали. В гимназии я не пожелал вступить в гитлерюгенд, куда записался весь класс. В провонявшем хлоркой отхожем месте меня избили, и я записался в гитлерюгенд: внутренняя свобода осталась при мне, но двух передних зубов я недосчитался и шепелявил под издевательский смех класса, пока не вставил искусственные зубы. С тех пор не выношу запаха хлорки, хотя как медику он мне привычен. С тех пор я уяснил и такое: будь человеком с двойным дном, в противном случае пропадешь. Будь одним для себя и родных и другим – для других. Вот почему даже женщины типа Гертруды, с которыми я бывал близок, никогда не заглядывали да и не могли заглянуть ко мне в душу, увидеть заветное второе дно. Демонстрировать его опасно, я бы сказал, смертельно опасно: в концлагерь меня не тянуло. Планы были иные, далеко идущие: сдать на аттестат зрелости и сразу же поступить в высшее учебное заведение, медики отбывают половинный срок военной службы, таким образом, через шесть лет после окончания гимназий я свободно практикующий врач! И непременно хирург! Что может быть благороднее и гуманнее этой профессии, утоляющей страдания людей, возвращающей им здоровье?
Отсюда, из нынешнего Волынского далека, вижу перекошенные физиономии соучеников, когда меня били, и думаю: что бы они со мной сделали, если б знали, что я когда-нибудь окажусь у партизан? Разорвали бы на клочки! Только где они, бывшие товарищи, многие ли из них остались в живых после двадцать второго июня? А как они встретили это воскресное утро, трагичнее которого история не знала? Для них, по крайней мере, для большинства, оно представлялось не трагическим, не самоубийственным, а радостным, праздничным, исторически победным – до первых боев на границе, заливших это утро кровью, не только русской, но и немецкой. Когда нам перед строем зачитали приказ о начале боевых действий, я побледнел. Этого не заметили, но я чувствовал, как отливает кровь от лица. Вот тебе и половинный срок военной службы! Будешь служить в вермахте столько, сколько продлится мировая война. Чтобы завоевать весь мир, нужны годы. Чтобы укротить Германию и ее союзников, тоже понадобятся годы. А может, твоя судьба решится в первых же боях, осколки и пули долетают ведь и до медицинских пунктов. Мурашки пробегали у меня по спине, холодный пот стекал по ложбинке меж лопатками, слабость вступала в колени, и я бы зашатался и упал, если б нас не развели по палаткам.