Внимательно вслушиваясь в противоречивые суждения его, всматриваясь в черты его простонародной внешности, разбираясь в его спорах со всеми и всем, Горький начинает различать нечто поднимающее Толстого все выше, выше. И вот уже нам кажется, что этот человек «пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого».
Горький нашел своеобразную художественную форму: произведение составлено по принципу мозаики из множества кусочков разной формы и размера. И это оказалось настоящей находкой при воссоздании очень многогранного и очень противоречивого образа Толстого. Мы как бы через сотню подзорных труб разного масштаба всматриваемся в одну точку, где из бесконечно малых величин возникает стереоскопически ощутимая богатырская фигура. В данном случае с полным правом можно употребить слово «монтаж».
Очерк «В. И. Ленин» создан из крупных глыб, окольцованных ярким публицистическим вступлением и высокопатетическим заключением. Необычайная цельность натуры Ленина при поразительной многогранности его — вот главное. При этом Горький совершенно избегает элементов какой-либо романтизации. Уже в самом начале очерка он сталкивает существующие представления о «вождях» с действительностью и показывает, что Ленин не имел с ними ничего общего. И в дальнейшем, сравнивая Ленина с Плехановым, Бебелем, Морисом Хилквитом, Горький показывает, что рядом с ними Ленин «весь — как-то слишком прост, не чувствуется в нем ничего от „вождя“». Перед нами простой энергичный коренастый человек с сократовским лбом, ласково поблескивающими, удивительно живыми глазами. Он заговаривает с автором о «Матери», вступает в спор с Мартовым, Даном, «самим» Плехановым, беседует в перерывах между заседаниями партийного съезда с рабочими, обедает с ними в дешевом ресторане. И мы ощущаем подлинное величие Ленина — нового руководителя новых масс, новой личности, находящейся в неразрывном единстве с новыми массами.
Удивительная гармония между мыслью и делом, словом и поступком, в сочетании с человечностью и добротой, ничего общего не имеющими со всепрощением, а, напротив, воинствующими, — вот что дает Ленину изумительную цельность.
В изображении Горького Ленин — человек своей эпохи, человек определенного класса, до мозга костей русский человек. Но писатель оттенял в национальном, классовом то, что входит неотъемлемой частью в общечеловеческое. Вот почему в вожде пролетарской революции мы видим Человека Человечества, который, как никто другой, был «Человеком из будущего».
Для Горького Ленин — самое полное, самое глубокое выражение неиссякаемых творческих сил революционной России, Коммунистической партии, российского пролетариата, русского народа, олицетворение организующей и вдохновляющей роли нашей партии в переустройстве жизни на социалистических основах, символ нового мира, нового человечества, его великого будущего. Поэтому тема Ленина, образ Ленина, мысль Ленина сопутствуют всему, что делает писатель. Восторженно рассказывая об успешном строительстве социализма в СССР, Горький с радостью отмечает, что образ Ленина «часто встает в памяти на богатой этой земле, где рабочий класс трудится, утверждая свое могущество».
Объединенная этим гигантским образом, вырисовывалась в творческом воображении Горького последних лет картина социалистической России, Союза Советов. Он старательно накапливал материалы для нее, начиная, по крайней мере, с середины двадцатых годов. В дальнейшем Горький встречается с сотнями советских людей, занятых во всех сферах социалистического строительства. О масштабах нового художественного замысла дает представление следующее признание самого писателя, сделанное еще в 1927 году: «Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать — невидимым — на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д. Это — серьезнейшее дело. Когда я об этом думаю, у меня волосы на голове шевелятся».[14]
Этого замысла Горький не оставлял до последних дней жизни. Преждевременная смерть помешала ему написать книгу о новой России. Над такой книгой неутомимо работают, выпуская в свет часть за частью, советские писатели.
РАССКАЗЫ. ОЧЕРКИ
Макар Чудра[15]
С моря дул влажный, холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева — безграничную степь, справа — бесконечное море и прямо против меня — фигуру Макара Чудры, старого цыгана, — он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.
Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув чекмень, обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивал из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову в мертво молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.
— Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай — вот и все!
— Жизнь? Иные люди? — продолжал он, скептически выслушав мое возражение на его «так и надо». — Эге! А тебе что до этого? Разве ты сам — не жизнь? Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.
— Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут что есть, которые поглупее — те ничего не получают, и всякий сам учится…
— Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько, — он широко повел рукой на степь. — И всё работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, — дураком.
— Что ж, — он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Он раб — как только родился, всю жизнь раб, и все тут! Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного.
— А я, вот смотри, в пятьдесят восемь лет столько видел, что коли написать все это на бумаге, так в тысячу таких торб, как у тебя, не положишь. А ну-ка, скажи, в каких краях я не был? И не скажешь. Ты и не знаешь таких краев, где я бывал. Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол.
— В тюрьме я сидел, в Галичине.[16] «Зачем живу на свете?» — помыслил я со скуки, — скучно в тюрьме, сокол, э, как скучно! — и взяла меня тоска за сердце, как посмотрел я из окна на поле, взяла и сжала его клещами. Кто скажет, зачем он живет? Никто не скажет, сокол! И спрашивать себя про это не надо. Живи, и все тут. И похаживай да посматривай кругом себя, вот и тоска не возьмет никогда. Я тогда чуть не удавился поясом, вот как!