Расспрашивал о настроении интеллигенции, особенно внимательно об ученых, — я в то время работал с А. Б. Халатовым в «Комиссии по улучшению быта ученых».[180] Интересовался пролетарской литературой:
— Чего вы ждете от нее?
Я говорил, что жду много, но считаю совершенно необходимым организацию литвуза[181] с кафедрами по языкознанию, иностранным языкам — Запада и Востока, — по фольклору, по истории всемирной литературы, отдельно — русской.
— Гм-гм, — говорил он, прищуриваясь и похохатывая. — Широко и ослепительно! Что широко — я не против, а вот — ослепительно будет, а? Своих-то профессоров у нас нет по этой части, а буржуазные такую историю покажут… Нет, сейчас нам этого не поднять. Годика три, пяток подождать надо.
И жаловался:
— Читать совершенно нет времени!
Усиленно и неоднократно подчеркивал агитационное значение работы Демьяна Бедного, но говорил:
— Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди.
К Маяковскому относился недоверчиво и даже раздраженно:
— Кричит, выдумывает какие-то кривые слова, и все у него не то, по-моему, — не то и мало понятно. Рассыпано все, трудно читать. Талантлив? Даже очень? Гм-гм, посмотрим! А вы не находите, что стихов пишут очень много? И в журналах целые страницы стихов, и сборники выходят почти каждый день.
Я сказал, что тяготение молодежи к песне — естественно в такие дни и что — на мой взгляд — посредственные стихи легче писать, чем хорошую прозу, и времени требуют стихи — меньше; к тому же у нас очень много хороших учителей по технике стихосложения.
— Ну, что стихи легче прозы — я не верю! Не могу представить. С меня хоть кожу сдерите — двух строчек не напишу, — сказал он и нахмурился. — В массу надобно двинуть всю старую революционную литературу, сколько ее есть у нас и в Европе.
Он был русский человек, который долго жил вне России, внимательно разглядывал свою страну, — издали она кажется красочнее и ярче. Он правильно оценил потенциальную силу ее — исключительную талантливость народа, еще слабо выраженную, не возбужденную историей, тяжелой и нудной, но талантливость всюду, на темном фоне фантастической русской жизни блестящую золотыми звездами.
Владимир Ленин, большой, настоящий человек мира сего, — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно!
Но черная черта смерти только еще резче подчеркнет в глазах всего мира его значение, — значение вождя всемирного трудового народа.
И если б туча ненависти к нему, туча лжи и клеветы вокруг имени его была еще более густа — все равно: нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.
И не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память.
Владимир Ленин умер. Наследники разума и воли его — живы. Живы и работают так успешно, как никто, никогда, нигде в мире не работал.
ПЬЕСЫ
На дне[182]
Посвящаю
Константину Петровичу Пятницкому
М. Горький
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Михаил Иванов Костылев, 54 лет, содержатель ночлежки.
Василиса Карповна, его жена, 26 лет.
Наташа, ее сестра, 20 лет.
Медведев, их дядя, полицейский, 50 лет.
Васька Пепел, 28 лет.
Клещ Андрей Митрич, слесарь, 40 лет.
Анна, его жена, 30 лет.
Настя, девица, 24 лет.
Квашня, торговка пельменями, под 40 лет.
Бубнов, картузник, 45 лет.
Барон, 33 лет.
Сатин и Актер — приблизительно одного возраста: лет под 40.
Лука, странник, 60 лет.
Алешка, сапожник, 20 лет.
Кривой Зоб и Татарин — крючники.
Несколько босяков без имен и речей.
Действие первое
Подвал, похожий на пещеру. Потолок — тяжелые, каменные своды, законченные, с обвалившейся штукатуркой. Свет — от зрителя и, сверху вниз, — из квадратного окна с правой стороны. Правый угол занят отгороженной тонкими переборками комнатой Пепла, около двери в эту комнату — нары Бубнова. В левом углу — большая русская печь; в левой — каменной — стене — дверь в кухню, где живут Квашня, Барон, Настя. Между печью и дверью у стены — широкая кровать, закрытая грязным ситцевым пологом. Везде по стенам — нары. На переднем плане у левой стены — обрубок дерева с тисками и маленькой наковальней, прикрепленными к нему, и другой, пониже первого. На последнем, перед наковальней, сидит Клещ, примеривая ключи к старым замкам. У ног его — две большие связки разных ключей, надетых на кольца из проволоки, исковерканный самовар из жести, молоток, подпилки. Посредине ночлежки — большой стол, две скамьи, табурет, все — некрашеное и грязное. За столом, у самовара, Квашня хозяйничает, Барон жует черный хлеб и Настя, на табурете, читает, облокотись на стол, растрепанную книжку. На постели, закрытая пологом, кашляет Анна. Бубнов, сидя на нарах, примеряет на болванке для шапок, зажатой в коленях, старые, распоротые брюки, соображая, как нужно кроить. Около него — изодранная картонка из-под шляпы — для козырьков, куски клеенки, тряпье. Сатин только что проснулся, лежит на нарах и — рычит. На печке, невидимый, возится и кашляет Актер.
Барон. Дальше!
Квашня. Не-ет, говорю, милый, с этим ты от меня поди прочь. Я, говорю, это испытала… и теперь уж — ни за сто печеных раков — под венец не пойду!
Бубнов (Сатину). Ты чего хрюкаешь?
Сатин рычит.
Квашня. Чтобы я, — говорю, — свободная женщина, сама себе хозяйка, да кому-нибудь в паспорт вписалась, чтобы я мужчине в крепость себя отдала — нет! Да будь он хоть принц американский, — не подумаю замуж за него идти.
Клещ. Врешь!
Квашня. Чего-о?
Клещ. Врешь! Обвенчаешься с Абрамкой…
Барон (выхватив у Насти книжку, читает название). «Роковая любовь»…[183] (Хохочет.)
Настя (протягивая руку). Дай… отдай! Ну… не балуй!
Барон смотрит на нее, помахивая книжкой в воздухе.
Квашня (Клещу). Козел ты рыжий! Туда же — врешь! Да как ты смеешь говорить мне такое дерзкое слово?
Барон (ударяя книгой по голове Настю). Дура ты, Настька…
Настя (отнимает книгу). Дай…
Клещ. Велика барыня!.. А с Абрамкой ты обвенчаешься… только того и ждешь…
Квашня. Конечно! Еще бы… как же! Ты вон заездил жену-то до полусмерти…
Клещ. Молчать, старая собака! Не твое это дело…
Квашня. A-а! Не терпишь правды!
Барон. Началось! Настька — ты где?
Настя (не поднимая головы). А?.. Уйди!
Анна (высовывая голову из-за полога). Начался день! Бога ради… не кричите… не ругайтесь вы!