Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а
заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа,
змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречен на заклание за Россию, за
Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слез пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом
смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять — отдать Мариенгофу как
сноп васильковый, как душу сусека, жаворон-ковой межи, правды нашей, милый,
страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего.
Милый ты мой, хоть бы краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твое
грязное белье, услышать пазушный родимый твой запах — тот, который я вдыхал,
когда, ты верил мне в те незабвенные сказочные годы.
Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными
во всех щелоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьешь
настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя — моллюски, прилипшие к
килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве,
что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная <с>хватка с
«Кузницей» и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.
Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддёвке, с
выстроганным ветром бадожком? Где образ Оди-гитрии-путеводительницы, который
реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был «в то время»?
Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови, костям твоим!
162
Ты, действительно, победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, —
трепещущий за чистоту риз своих. Ты — Никола, а я Касьян, тебе все праздники и
звоны на Руси, а мне в три года раз именины.
Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт,
заявить о себе. Так скажи ему, что это подлинно баранья идеология; — да какая же овца
безмозглая будет искать спасения после «Пугачева»? Не от зависти говорю это, а от
простого и ясного сознания Величества Твоего, брат мой и возлюбленный.
И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за свое русское в
песнях твоих.
Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее! За твое доброе слово я готов
пощадить даже Мариенгофа, он дождется несчастия.
Я был в мае—июне в Питере, почувствовал остро, что без тебя мертв.
Золотая пролеткультовская рота кормится на подножном корме, на густо
унавоженных ассигнациями советских лугах. Это всё вытащенное за хвост из всех
петербургских помойных ям смердящее тряпье (обломки урыльников, килечные банки
и черепья) повергло меня в отчаяние. Я им спел: «На полях пролеткультских, тамо
седохом и плака-хом», вспоминая об ассигновке. Повесили свои арфы на Фонтанке...»
Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов, конечно, издаст ее и
тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в
силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощенная в наших писаниях,
при народовластии должна занимать самое почетное место, что, порывая с нами,
Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобой
нужно принять это как знамение — ибо Лев и Голубь не простят власти греха ее. Лев и
Голубь — знаки наши — мы с тобой в львиноголубинности. Не согрешай же, милый, в
песне проклятиями, их никто не слышит. «Старый клен на одной ноге», страж твой
неизменный. Я же «под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг». И
наваждение — уверение твое, что я всё «сердце вы-песнил избе». Конечно, я во многом
человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка
и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе всё. Мне досталась запечная
Мекка - иконы, старые книги, - их благоухание — единственное мое утешение.
Но я очень страдаю без избы, это такое уродство, не идущее ко мне положение. Я
несчастен без своего угла. Теперь я живу в Вытег-ре - городишке с кулачок, в две улицы
с третьей поперек, в старом купеческом доме. Спас Нерукотворный, огромная
Тихвинская, Знамение, София краснокрылая, татарский Деисус смотрят на меня слезно
со стен чужого жилья. И это так горько - неописуемо.
Сестра и зять вдобавок обокрали меня; я уезжал в Белозерский уезд, они вырезали
замок в келье, взломали дубовый кованый сундук и выкрали всё, что было мною
приобретено за 15-ть лет, - теперь я нищий, оборванный, изнемогающий от
постоянного недоедания полустарик. Гражданского пайка лишен, средств для прожития
никаких. Я целые месяцы сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком,
бессчетные ночи плачу один-одинешенек и прошу Бога только о непостыдной и
мирной смерти.
Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на
академический паек, но как его заполучить, я не знаю. Всякие Исполкомы и
Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне как о
писателе, они набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки.
Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно. Госиздат заплатил мне за
«Песнослов» с «Медным китом» около 70-ти тысяч. Если же Ионов говорил тебе о 15-
ти миллионах, будто бы посланных мне, то их надо поискать в его карманах, а не в
моем бедном кошельке.
163
«Скифы» заграничные молчат. Новая книга стихов у Разумника. За нее я получу
один миллион и то частями, хотя книга содержит около ста стихов, т. е. 12—15
печатных листов, за поэму «Четвертый Рим» - «Эпоха» заплатила мне гроши -
Коленька на них купил 2 ф<унта> мыла и немного ситца...
Каждому свой путь. И гибель!
Если я умру в этом году, то завещаю все свои сочинения в пожизненное издание
Николаю Ильичу Архипову. Ты будь свидетелем. Он, по крайней мере, не даст моей
могиле зарасти крапивой (кажется, есть закон, запрещающий наследства, но я так
желаю, и это должно быть известно).
Покрываю поцелуями твою «Трерядницу» и «Пугачева». В «Тре-ряднице» много
печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. «Пугачев» — свист калмыцкой стрелы,
без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее «Бориса Годунова», хотя там и
золото, и стены Кремля, сафьянно-упругий сытовый воздух 16-17 века. И последняя
Византия.
Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце мое. Скажу
тебе на ушко: «Как поэт я уже давно, давно кончен», ты в душе это твердо сам знаешь.
Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся обретший жемчужину родимого
слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник.
Приведет ли Бог встретиться? Умоляю о письме, хотя бы кратком. Кланяюсь
Клычкову, Ивневу. Не пришлют ли они мне своих книжек? Читал ли ты второй
«Песнослов»? Как тебе он кажется? Прав ли Брюсов, отрекаясь от меня в журнале
«Лито»? Каков «Четвертый Рим»? Что мне делать с новой книгой? Она в Москве в
«Знамени». Есть еще такой эс-эровский журнал. Это, вероятно, одно и то же. Скоро ли
я буду твоим кумом, по обету твоему? Целую тебя в сердце твое. Прощай.
Адрес: г. Вытегра Олонецкой губ<ернии>. Н. К.
Пришли новое стих<отворение>, посвященное мне, если есть.
28/1-1922.
136. Н. И. АРХИПОВУ
2 ноября 1923 г. Москва
Сейчас узнал, что телеграмму тебе не послал камергер Есенина. Я живу в
непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется
рекой, и люди кругом без креста, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из