Сентиментальные путешествия слуги и господина в страну грёз были прерваны неимоверно близким воем голодных волков, всё усиливающимся диким холодом и отчаянным ржаньем перепуганных насмерть лошадей, дёргавших их стороны в стороны стоявшую без управления карету. Трубецкой рукавицей попытался соскрести лёд с окна, чтобы, выглянув, узнать, что творится снаружи. Влажный пар дыхания, оседавший на стенах и превращавшийся на великоградусном морозе моментально в лёд, давно перестал писать затейливые узоры и превратился в корку два пальца толщиной. Не справившись со льдом, не увидев ничего, Трубецкой решился немного приоткрыть дверцу, пусть и снова пустив поток холодного воздуха.
Снаружи стонала, выла, хохотала, визжала, скрипела, шипела и свистела на разные голоса сильнейшая из тех бурь, что случаются только в Сибири. Такая буря отнюдь не игрушка. Не пикантный вид из городского окна. Не тот городской ветерок. Называемый мещанами ураганом, что заставляет прохожих ускорять шаг, осыпает снегом, брызжет дождём, заставляет прятаться в подъезды, поднимать воротники, вырывает зонты из рук, крутит, брошенные газеты и оставшиеся с осени листья. Нет, то, горожане, не ураган, то хорошая для прогулок с псом или любимым человеком погода. Буря, в которую попали Трубецкой и Лаврентий, запросто бы вырвала телеграфный столб, вознесла б его в воздух аршинов на пятьдесят, переломила напополам, протащила вёрст этак двести, превратила в груду тёмного происхождения, опутала проводами, швырнула наземь и понесла по степи уже рой щепок. Телеграфа в 1829 году в России ещё не было, поэтому буря валила стосаженные корабельные сосны, ломала вековые ели и пихты, с корнем вырывала кустарник и, скатывая его в комья, уносила прочь. Трубецкого и Лаврушку застигла самая ужасная из возможных бурь, та что идёт низом. Она не шумит в облаках, не гнёт верхушек, не обламывает веток, она рубит под основание. После такой бури в Сибири ровными рядами спичек лежат на многие вёрсты леса, будто срезанные мановением одного чудовищного резца сразу над почвой. Такая буря поднимает с поверхности снег и лёд, несёт их волнами в два человеческих роста, валя с ног, крутя в вихре и отрывая от земли попавшегося путника или зверя, волоком таща по камням, обмораживая и избивая насмерть.
В гнусавый хорал бури всё явственнее вписывались скрипки волчьих глоток, мешавшиеся в крещендо с виолончелями лошадиного ржанья, вот почему прежде, чем открыть дверцу кареты, Трубецкой взял двуствольный седельный пистолет, так же заготовленный заранее его женой Катишь, сдал холодную бронзовую рукоять. Лаврушка осторожно с нескрываемым испугом смотрел на барина. Предложи бы, чем послушался. Явная, известная и понятная от руки барина смерть лучше, чем гибель. Неизвестная от хаоса и неожиданности. Новый неслышный доселе звук донёсся до уха Трубецкого. Снаружи всё отчётливее и громче кто-то скрёбся в дверцу, словно просясь впустить. Будто нечто ласковое, нежное, но приторно назойливое страстно желало оказаться рядом, в сравнительном тепле. Так скребётся домашняя собака, идя из одной залы в другую. Трубецкой с Лаврушкой переглянулись. Ни один из них не мог или боялся объяснить природу слышимого.
Упершись спиной в задник сиденья, Трубецкой резко распахнул дверь кареты. В ту же секунду огромная волчья морда оскаленной гнилостно дышащей пастью с острыми вершковыми зубами вскочил внутрь кареты. От неожиданности Трубецкой мгновенно откинулся назад. Лаврушка дико закричал. Трубецкой выпустил дверцу из рук, и ещё четыре свирепых, жаждущих варварской голодной расправы волка всунулись по грудь внутрь саней. Каждый зверь жадно желал ухватить добычу первым, кусался, ворчал, отталкивал наточенными об лёд когтями, тёрся жёсткой шерстью о бок соперника. Природа ждала жертв.
Зима в том году случилась лютая. Зайцы, грызуны, кабаны большей частью вымерзли, или ушли на юг. Они поднялись в безветренные, укрытые от непогод плоскогорья севера. Волки остались. Два месяца они грызли кору, раскапывали из под сугробов летнюю падаль, жевали смёрзшуюся осеннюю траву. От голода у волчиц ссохлось в сосцах молоко, волчата пухли и жалобно стонали в лунные ночи. Старые волки и половина новорожденного молодняка вымерли в новому году. Если оставшиеся в живых, слабые от голода волки не поедят сейчас, не обновят кровь, не подкрепят силы, через пару недель вымрут и они. Без них по весне некому будет убивать больных оленей и прочих травоядных, больные заразят здоровых. От эпидемий умрёт больше, чем было бы съедено. К сильным зараза слабых не пристаёт.
Трубецкой хотел жить. Он был дворянином, а смерть для дворянина , те более князя, престижно женатого на потомственной французской графине, а что может быть престижнее для русского мужчины, чем женитьба на француженке? Смерть от зубов волков столь же позорна, как от вил простолюдина, это вам не дуэль, потому Трубецкому надо делать в Петербурге революцию, выручать катишь, товарищей, в общем, планов предостаточно. Волки сюда не вписывались. Лаврушка пил, может он ещё б и остепенился, женился, но больше всего он хотел пить и впредь, пить он называл жить. За это стоило бороться. Коренной жеребец не мыслил, он чувствовал, что надо сохранять то состояние, которое есть. Он не знал, как оно называется. Сейчас было холодно но хотелось тепла и сена. Но то, что есть, лучше неизведанного. По весне хорошо будет гоняться по гумну за кобылками и накатывать их, играя сильным телом. Мелкие зубастые существа у копыт внушали безотчётный, преданный предками страх. Пристяжные кобылицы были молоды. Они ещё не знали весенней пьянящей страсти, ни разу не жеребились. Они ощущали волнение, предчувствие возможности испытать сначала ласки, потом острейшее наслаждение , боль, наконец, приятность видеть рядом нечто появившееся из тебя, что так дорого и любимо, что надо кормить и охранять, что так хлопотно, но вместе с тем, какое удовольствие! Кобылицам не дано знать, что нечто непотным образом произведённое их них, столь ласковое и шаловливое, есть их дети. Не зная, они любят сильнее. Чтобы сладкая возможность стала действительностью, стоило жить и им. В общем, стоило жить всем, но чтобы жили одни, должен был умереть кто-то другой. Не умирая, даже травоядные не поместились бы на планете со всем своим потомством.
Оставалась ещё карета. Он была несъедобна, не жива, неодушевлённа. Случись внутри или рядом с ней смерть, она не смогла бы выступить свидетелем, не имея не языка, ни рук, ни чего-либо ещё, предназначенного для передачи информации. Лишь кровь на полу и на стенах показала бы о случившемся. Но жалко было и карету. Великолепная, двухгодичной давности берлина, выпущенная германскими мастерами, поставленная на полозья во Франкфурте, доставленная за две тысячи вёрст в Петербург, сверкавшая позолотой отделки, серебром княжеского герба Трубецких, сохранённого Катишь, с одной стороны, и её собственного графского герба Лаваль, с другой, подтянутая в каждой гайке, смягчавшая пружинами и рессорами любую неровность, карета аккумулировала в себе технические достижения времени, воплощённый труд поколений. Волки карету есть не будут, но оставленную без возницы и лошадей, её разнесёт буря в щепки. Разрушение для неживого, что смерть для живых. И даже самой ночи, ежедневно убиваемой днём, и даже буре, в конце концов, умиравшей от обессиленности, в ту ночь стоило жить, ибо нельзя без ночи и невозможно без бурь. Но кто-то должен был умереть.
Трубецкой выстрелил из пистолета, наполнив карету едким дымом. Волки взвизгнули человеческими голосами. Молодая волчица, мать семерых, полуобморочных от голода щенят, рыгая кровью, отвалилась с подножки кареты, оставляя сирот, которые умрут завтра. Ошеломлённые кубарем скатились вниз другие волки. Испуганные резким звуком лошади рванули, стряхнули со спин, нападавший снежный полувершковый наст, ударили копытами, вырвали полозья кареты, до поддона уже заметённый метелью, и понесли. Волки с рыканьем ринулись следом. Трубецкой посмотрел на двуствольный пистолет. Запаса пуль и пороха в карете не было. Один заряд, или для него, или для Лаврушки. Когда близится голодная смерть, съедены все припасы, лошади, ремни и обувь, иногда едят человека. Для этого хватит последнего заряда.