«Свобода состоит в жертвоприношении, совершаемом во имя любви», — говорил Тарковский; и в этом смысле Вилл Шейдман есть воплощенная свобода. Посредством метампсихоза, шаманического замещения он вбирает в себя все умирающее человечество «последней стадии рассеяния и небытия»[66]; с чувством братской любви несет он свою страдающую душу в степь — так Назар Чагатаев несет душу народа джан, который он ведет в пустыню[67]; так Сталкер несет души всех отчаявшихся, которых он ведет сквозь Зону[68]. И если атеизм есть один из базовых принципов володинского творчества, весь вопрос все же заключается в том, можно ли признать в герое Володина Спасителя. Благодаря его вслушиванию в голоса, к нему обращенные, благодаря магии его речи он превращает массу горя, которое взваливает на себя, в предмет своих сказаний и создает таким образом род памятника утраченной памяти человечества. Но следует ли из всего этого, что его языковая работа способна предотвратить угасание человеческого рода и совсем близко подступивший конец света?
В соответствии с прочтением творчества Володина в системе координат Тарковского и Платонова, которое я вам здесь предлагаю, можно было бы ответить на данный вопрос положительно: да, надежда остается. Миссия, которой старухи наделяют Шейдмана, «объяснить тем, кто выжил, что [они] делают здесь, вместо того чтобы лежать в могиле»[69], инициирует поиск в прошлом того революционного события, которое стало истоком их бессмертия. И он справляется с этой задачей таким образом, что получает обещание нового начала.
И хотя память бессмертных старух, на которой Шейдман замешивает свою прозу, «страдает от провалов и разрывов»[70], он умеет создавать свои наррацы из того, «что остается, когда не остается ничего»[71], перемешивая сны и кошмары, которые им привиделись, и предназначая эти образы «внедриться в их подсознание и воскреснуть позже в их размышлениях или снах»[72]. И чтобы материя снов и воспоминаний циркулировала словно по кругу, от подсознания к подсознанию, он ненавязчиво создает зеркальную структуру из сорока девяти наррацев, столь же сложную, как и мысленный монтаж «Зеркала» Тарковского[73]. И если сама эта материя, словно разлитая по пустой степи, как по экрану, постоянно остается при этом ускользающей, неуловимой, то умственное головокружение, в которое Шейдман ввергает старух — и в которое вовлекает нас Володин, — совершенно незабываемым образом придает ей жизнь, которая только и может вызвать спасительную боль ностальгии, как это и происходит с Башкимом Кортшмазом[74].
Достигая в «Малых ангелах» «забвения как прародины сознания»[75], речь Шейдмана в соответствии с законом революции создает новую жизнь, новую планету. Время казни, которое он отсрочивает, рассказывая свои сорок девять наррацев, напоминает те сорок девять дней, что, согласно представлениям тибетского буддизма, необходимы мертвым, чтобы пройти сквозь черное пространство бардо; и можно понять, что эти «странно незавершенные наррацы»[76], в которых «неудержимо [возвращаешься] к месту исхода»[77], есть своего рода мостки к возрождению.
В соответствии с зеркальным построением книги, последний наррац отсылает нас к первому; в развитии текста поступательное движение к концу постоянно дублируется регрессивным возвращением к истокам, и тем самым вся книга словно охвачена вибрацией, как у Тарковского, — тем «латентным состоянием, что служит таким приятным продолжением небытия, [предшествующего рождению]»[78]. Речь, что живет в полой пустоте Шейдмана, создает матрицу, в которую он, затаив дыхание, погружается и в которой исчезает, чтобы сопровождать медленную смерть своих «семнадцати, или двадцати девяти, или сорока девяти праматерей»[79] изнутри («Хорошо тем, кто умер внутри своей матери, — сказала Гюльчатай [сыну своему Чагатаеву»][80]). Но еще и для того, чтобы — одновременно — освободить (вовсе не направляясь при том в его сторону) то будущее, что погребено в их стародавнем прошлом. Чтобы навеки воплотить, на далеких небесах человеческого языка, их несвершившиеся мечты и желания, как терпеливый участник восстания, «всегда готовый пробудиться при свете Страшного суда»[81].
АНТУАН ВОЛОДИН
МАЛЫЕ АНГЕЛЫ
наррацы
О МАЛЫХ АНГЕЛАХ
Я называю наррацами абсолютно все постэкзотические тексты, я называю наррацами те романические мимолетности, в которых запечатлеваются ситуации, эмоции, волнующее столкновение между памятью и реальностью, между воображением и воспоминанием. Это поэтический ряд, который делает возможным любые грезы как для исполнителей действия, так и для его читателей.
Здесь вы найдете сорок девять прозаических опытов подобного рода. В каждом из них, как на слегка подделанной фотографии, можно увидеть след, оставленный ангелом. Ангелы здесь не слишком значительны, и персонажам от них немного проку. Я называю здесь наррацами сорок девять оформленных картин, на которых в своих блужданиях останавливаются мои нищие и нищенки и мои любимые животные, а также несколько бессмертных старух. Одна из них, по крайней мере, была моей бабушкой. Потому что речь идет также о крохотных территориях изгнания, на которых продолжают существовать, чего бы это им ни стоило, те, кого я помню и люблю. Я называю наррацами короткие музыкальные пьесы, чья музыка составляет основной смысл существования и где те, кого я люблю, могут на мгновение передохнуть, прежде чем продолжить свое движение в пустоту.
А В.
1. ЭНЗО МАРДИРОСЯН
Бессмысленно скрывать от себя истину. Я утратил свои прежние реакции. Теперь я как-то плохо плачу. Что-то изменилось во мне внутри, равно как и вокруг меня. Улицы опустели, больше уже почти никого не осталось в городах, и еще менее — в деревнях, в лесах. Небо очистилось, но все равно оно остается блеклым. Тлетворные груды трупов овеяны многими годами непрекращающегося ветра. Какие-то зрелища еще способны меня опечалить. Другие нет. Какие-то смерти. Другие — нет. Кажется, что я вот-вот разрыдаюсь, но ничего не происходит.
Мне надобно сходить к наладчику слез.
Вечерами печали я сгибаюсь перед кусочком окна. Зеркало это несовершенно, оно отсылает мне назад замутненный образ, который под воздействием небольшого количества соляного раствора делается еще более мутным. Я прочищаю оконное стекло, свои глаза. Я вижу свою голову, нечто, похожее на шар, эту маску, которую долгое выживание сделало картонной, с пучком неизвестно почему уцелевших волос. Я не могу более смотреть на себя в фас. Тогда я поворачиваюсь к тому, что расположено во тьме комнаты: мебель, кресло, в котором я провел в ожидании вторую половину дня, думая о тебе, чемодан, служащий мне шкафом, висящие на стене мешки, свечи. Летом случается так, что темнота за окном становится прозрачной. Можно рассмотреть размеры обломков, на которых в течение некоторого времени люди пытались выращивать растения. Рожь выродилась. Яблоневые сады цветут раз в три года. Яблоки на них серого цвета.