В темной ткани мерещился стрекот невидимой саранчи, способной пожрать все зерно и все золото мира, в волосах застряли рыжие всполохи облаков, туманно-сиреневая гряда холмов опоясывала ее талию, сама же она всем телом тянулась вверх, к нежно-золотому небу. И каково же будет, с тоской подумал он, залечивать рану, которую наносит миру такая вот пронзительная красота.
Ей нужно было всего лишь немного кукурузной муки. Причем, в отличие от профессиональных побирушек, она даже не стала оправдываться. Что ж, хорошо. Но и с ней надо быть твердым — пусть сразу все усвоит. Скупой отвесил женщине полфунта муки и строгим голосом сказал:
— Я оставляю гири на весах. Ровно через неделю ты должна вернуть, что взяла.
Она пообещала, поблагодарила и ушла. А очень скоро он услышал, как она поет за стеной. Должно быть, взялась за стряпню, вот и радуется! Он представлял себе, как она нагнулась над дымящейся кастрюлей, помешивая варево длинной деревянной ложкой, да так и заснул, и запах горячей поленты обжигал изнутри его веки. Ему приснилось, будто горизонт исчез и все заполнило золотое, как на иконах, небо. На этом фоне женщина в синем все напевала и вертела деревянной ложкой, но очень скоро он понял, что она ее вертит в его животе, в распоротом, кишки наружу, животе! Однако, как ни странно, больно нисколечко не было. И даже наоборот. Ложка приятно щекотала, а под красной лампой крутилась пластинка. Come si gira la bella polenta…[1] Отличная мелодия. Он тоже попробовал запеть и от этого усилия проснулся.
— Я пришла вернуть то, что у вас брала.
Она постучала в дверь спустя семь дней, в тот же прозрачный предвечерний час. По-прежнему прямая, как струна — а мир у нее за спиной покачнулся, — в синем платье с наполненными тенью складками, она стояла на пороге и протягивала ему серый бумажный пакет, наполненный, судя по легкому хрусту, кукурузной мукой. Он ощутил такую же тоску, как в прошлый раз, такое же чувство потери, как будто она держала в руках не просто серый пакет, а саму его жизнь, — да, этот дырявый бумажный пакет — его жизнь, и струйка золотистой пыли, еле слышно шурша, сочится из него. Только бы мир совсем не развалился еще хоть несколько мгновений, чтоб он успел показать этой женщине — и убедиться, что это ему не приснилось, — чудо, которое он наблюдал всю неделю. Он подвел ее к столу, где стояли весы. На левой чаше все еще стояли две гирьки: двухсот- и пятидесятиграммовая, но перевешивала правая: она была пустой, теперь же на ней возвышалась изрядная горка кукурузной муки.
— Вот видишь? Ты уже отдала весь свой долг. И даже больше — твоя чаша тяжелее. И не благодари. Это не я ее наполнил — тебе тут каждый скажет, до чего я скуп. Она наполнилась сама собой, понемногу, пока ты пела. Да-да, клянусь! Не понимаю, в чем тут дело, но каждый раз, когда ты принималась петь, я видел, как муки немного прибавляется. И в то же время сам я потихоньку становился легче. Какой же у тебя красивый голос!
Он сгреб с правой чаши избыток муки, восстановив равновесие, и отдал ей все до последней крупинки — человек он был справедливый.
— Возьми, что тебе причитается. И главное, пой еще!
Так и повелось: женщина в синем пела, и чаша наполнялась. Причем пела она безотчетно, по привычке, — пела, когда умывалась, работала, ходила по двору. И все подряд — все, что только приходило ей в голову: баллады и считалки, старинные деревенские песни и модные разухабистые шлягеры. Сосед заслушивался. Его смущала, а пожалуй, даже искушала эта бьющая через край радость и прелесть; он изумлялся, как мог такой прекрасный, словно созданный для пения скорбных гимнов и псалмов голос размениваться на безделицы. Однако мало-помалу и сам заражался легкомыслием. И случалось, он, лишнего звука не проронивший за все семьдесят семь лет своей жизни, вдруг принимался что-то напевать. Теперь он отдал — да, вы не ослышались: он отдал бы все на свете, чтобы этот голос ласкал и ласкал его слух.
Мелисса, милочка моя,
Люблю тебя до гроба,
Мелисса, милочка моя,
С тобою не расстанусь я.
Словом, он поумнел. А может, поглупел.
И в то же время таял, худел, усыхал на глазах. Словно бы убывало вещество, из которого он состоял. А вскоре он умер. Когда соседка вошла к нему, он лежал высохший, как соломина, и маленький, как мертворожденный ребенок. Она все поняла — поняла, что он невольно пожертвовал собой. Ничто не возникает, и ничто не исчезает, и все обходилось ему слишком дорого, даже невинное удовольствие слушать песенки… Она положила крошечное тельце к себе на колени и стала петь — ведь это было все, что она могла для него сделать. Она пела всю ночь и выбирала самые красивые из всех известных ей мелодий, веселые и грустные вперемешку. А тельце все съеживалось, все уменьшалось. Наконец оно стало не больше былинки, и вдруг эта былинка содрогнулась, надломилась, выпустила новенькие крылья, расправила их и взлетела. Блестящая синяя стрекоза зигзагом взмыла в утреннее небо и растворилась в нем. А женщина, утомившись от долгого пения, заснула, меж тем как золотая струйка текла и текла из чаши, которая все пополнялась.
Роз-Мари Паньяр
© Перевод с французского Н. Кулиш
Роз-Мари Паньяр [Rose-Marie Pagnard] — писательница, журналистка, критик, автор «волшебной», «сновидческой» прозы, близкой к магическому реализму. Ее перу принадлежат романы «Эра Фернандеса» [ «La P?riode Fernandez», 1988], «В лесу резвится смерть» [ «Dans la for?t la mort s’amuse», 1999, премия Шиллера], «Консерватория любви» [ «Conservatoire d’amour», 2008], «Я люблю то, что непрочно» [ «J’aime ce qui vacille», 2013] и др. Преобладающей для Паньяр является тема искусства, дара, благодатного, но подчас разрушительного; тема творчества.
Герой рассказа «Коллекционер иллюзий» распродает свои ненаглядные картины, но находит способ остаться их обладателем. Правда, для этого ему требуется изрядная сила воображения…
Перевод выполнен по изданию «Collectionneur d’illusions» [Editions Zo?, 2006].
Коллекционер иллюзий
Когда отец начал приглашать нас обедать в лучшие отели страны, в моих глазах он стал настоящим волшебником, превращавшим реальность, с которой он никак не мог примириться, в блистательный триумф своих заблуждений. «Вы сразу узнаете картины, которые висят на стенах в этом отеле, — говорил он нам, — ведь они — часть нашей незабвенной семейной коллекции! Да-да, это наши любимые, родные вещички, проданные, утраченные, но теперь снова согретые нашим восхищением! Ну, приятного аппетита, смотрите во все глаза и наслаждайтесь!» Мама надевала очки и напрягала память, сопоставляя свои воспоминания с картинами, гравюрами и рисунками, которые украшали стены отеля: «Да, в самом деле, — говорила она, — вот это как будто наш маленький Фюсли (или Хёленмайстер, или Уотсон, или Адами[2]: я называю имена только некоторых из художников, чьи картины были представлены в нашей коллекции), но я не могу взять в толк, как они очутились…» Отец обрывал ее раздумья вслух, выражавшие превосходно разыгранное удивление, и в очередной раз принимался рассказывать, как он, с упорством и настойчивостью влюбленного, стремящегося присвоить себе предмет обожания на веки вечные, сумел сохранить в поле зрения свои ненаглядные полотна и в результате все еще обладает тем, что ему уже не принадлежит.
До того как укрыться в спасительной гавани иллюзии, мой отец столкнулся с финансовыми трудностями. Следовало ли ему продать, то есть предать, нашу коллекцию картин, гравюр и рисунков, все эти пейзажи и портреты, лазурные небеса и жанровые сцены, цветовые пятна, фигуры и зигзаги, которые только на первый взгляд безучастно висели на стенах, а на самом деле были единственной опорой нашей жизни, единственным, что удерживало нас на высотах истинного искусства, — следовало ли ему это сделать? Чтобы обмануть судьбу и самого себя, он начал с экономии на своих личных нуждах: отказался от «брисагос» (тонких, как карандаш, сигар, обвернутых вокруг соломинки), которые ему поставляли каждую неделю в коробке по двадцать пять штук с монограммой. Мама, со своей стороны, решила давать платные уроки игры на скрипке, но никак не могла заставить себя брать деньги с учеников, и эту затею пришлось бросить. И вот тогда у нас поселился друг нашей семьи, бывший аукционный оценщик. Целую зиму он уписывал за обе щеки мамину стряпню, натирал нашу мебель пчелиным воском собственного изобретения, а потом, наконец, определил продажную стоимость наших картин и бросился на поиски возможных покупателей.