Но можно выбрать еще изыск французский, лишь немного умеряющий тягу к стяжательству, но поощряющий самомнение, или заглянуть в «мисаду» аргентинскую, где двое евреев начинают утром бычка, а к вечеру уже другой бычок исполнен печали, томится мрачным предчувствием. Можно в «мисаду» португальскую, где к народной жареной курице с чипсами получишь на бизнес-ланч бокал портвейна. В общем, у этой проблемы с выбором есть только начало, а нам пора бы причалить к концу хотя бы этой главы.
Но нет, нам хочется крикнуть вдогонку, что и «мисада» — это тоже полет! Вглядитесь внимательно в жителя этой страны! Поговорите с ним о выборе «мисады», о блюдах! Вы увидите — ничто, никакая религия не зажжет в глазах его такого восторга, не заставит глаза эти светиться таким интеллектом, такой нежностью, такой изощренной внимательностью, а порою — таким отпетым снобизмом! Определенно — «мисада» — это тоже полет!
Знаете что? Оставим-ка мы Серегу с Виктором на время, не станем ни одобрять, ни порицать, ни оценивать их выбора, а пока они угождают чреву, мы угодим душе и проедем чуть дальше, к берегу, например к «марине». Ведь и в Герцлии «марина» имеется, не сошелся на Тель-Авиве свет клином. Мы пройдемся вдоль причала, посмотрим на яхты, приценимся к тем, что на продажу, выберем деревянную, которая не продается, а после решим: на кой нам яхта? Откуда время качаться на волнах? А случись шторм? Правда, на что нам яхта? Разве что убежать на время от Еврейского Государства с его вечным штормом? Но куда бежать? А если настигло вас позднее чувство — и не к женщине, а к этому морю, к этой «марине», ко всему этому черт знает как возникшему и как существующему здесь учреждению жизни, которому названия — лишь черновик названий, в котором мы пишем и зачеркиваем имена?
Но не таких пассажей ждут от автора, а уж тем более не ждут, что он сам вотрется в картину, у которой есть другие, законные постояльцы. И вообще, скажут, в русской литературной традиции автор либо скрывается от читателя и героев, либо появляется в книге с единственной целью — покаяться в чем-нибудь. Любое другое его появление свидетельствует об отсутствии вкуса и такта.
Принято.
А вот и они — Серега с Виктором, тоже пришли подышать морским воздухом после еды, прицениться к яхтам, и у них, видим, уже возбуждаются в головах просторные, сродни морю, мысли. И ведь такие мысли были бы больше к лицу Теодору или, может быть, еще больше подошли бы нервному лику Бориса, но нет: и Виктор не чужд поэм. И в его голове подсоленный этот ветер рождает странные темы, которые улавливает в нем Серега и не в первый раз посмеивается тихонько при виде новоиспеченного еврейского патриотизма, удивляясь тому, как непрактичность поселяется в душе еврея, когда есть у него что-то, что само собой есть у любого другого народа, а для него удивительно несколько, что не химера это, не бред, а вернее — и бред, и химера, но — существует.
ДРУГОЙ КАНДИДАТ — ДМИТРИЙ
Все же, взявшись за гуж, следовало тянуть воз, и Борис предложил другого кандидата для одобренной Москвой операции, своего бывшего соседа по Гороховой Дмитрия, которого, конечно, никто не называет здесь Дмитрием, а Димой или Димычем, но все же и эта короткая форма звучит как Дмитрий. Хороший профессионал, не чужд поэзии, то есть может не только включить в речь понятную всем аллюзию[18], относящуюся к Пушкину из школьного курса, но и вставить в речь цитату из поэзии серебряного века, что, согласитесь, может не каждый. Теодор, например, не может.
И поскольку серебряный век состоял не столько из довольно тяжелого серебра, сколько из хрупкого морозного инея, которому не уцелеть в жарком климате на границе Азии с Африкой (он и в России давно растаял), то определенности и устойчивости не было в душе у Дмитрия: не попробовать ли Америку, не вернуться ли в Россию, хотя бы на время, почувствовать изнутри, как ему там? Борис, иронизируя, говорил ему, что, доверяясь здоровым инстинктам, выбирать следует, безусловно, Америку. Лучшее решение. Принимаемое к тому же абсолютным большинством еврейского народа на основе подсознательной коллективной традиции. Он старался улыбаться как можно наглее, глядя в глаза приятелю.
Дмитрию, пригласив его на заседание Шпион-Воен-Совета, что называется, парить мозги не стали, объяснили все как есть, познакомили с Серегой, которому нравится жить в Тель-Авиве, в Шхунат-Бавли, от которой до Нетании всего двадцать минут (хотя Сереге туда пока не нужно). Дмитрий колебался, думал. С одной стороны он считал, что ошибся, не уехав в Америку, увезя туда серебряный век в глубине своей души, с другой стороны — не хотелось ему начинать все сначала. А с третьей стороны, когда еще принесут ему грин-кард на тарелочке. Конечно, есть здесь свобода, признает Дмитрий, но… это как бы больше свобода с оборванными пуговицами, говорит он.
— Пусть и с оборванными пуговицами, но это этап. — Атакуя, одновременно упиваясь положительным содержанием своей речи, Борис все же старается проверять себя, не смешон ли его апломб. — Не все сразу. Сначала — с оборванными пуговицами, потом — серебряный иней. И ведь вовсе не только с оборванными пуговицами или в жеваной футболке. Выдвини перископ из серебряного века! Обведи им горизонт по кругу: за сто лет восстановлен язык, устроена жизнь, башни хай-тека набиты снобами вроде тебя. Ты бы и начал дышать морозным инеем. Можешь?
— Не дышится, — отвечает Дмитрий. В другой раз он сказал Борису, что не любит кандалов объединяющей идеи, не верит в нужность перестраховки от давно похороненного нацизма, его давит подразумевающийся за всем этим (он обвел рукой вокруг себя) моральный императив.
— Да ведь давно уже растворился этот императив во вполне уютной, как постель, атмосфере, — удивился Борис, — это я неофит. Случается, перегибаю.
— Что-то есть, — упрямо ответил Дмитрий.
— Есть, — согласился Борис, — выработалось со временем прозрачное выражение лица, лучезарная маска широты взглядов, которую адресуют наружу, а для себя не приемлют. — Он решает не продолжать. Обо всем этом много раз говорено между ними, и теперь, сидя на зеленом диване и глядя на них, Теодор думает, что они олицетворяют две идеи: Борис — упоения движением, Дмитрий — удовольствия созерцания.
Кажется, все идет к тому, что примет Дмитрий на себя миссию и даже пришлет доклад из Америки о том, что Киргизией интересуется «Кока-кола», Туркменией — «Пепси-кола», а Таджикистаном — предприятие по производству «Фанты», но… что делает автор? Неужели? Хлоп! Выключил нажатием кнопки питания лэптоп, на котором пишет свою историю!.. Это же надо! Это таким агрессивным способом он пытается вставить палки в колеса Шпион-Воен-Совету, препятствует «йериде» Дмитрия! Ну и ну! И чего стоят после этого все его намеки насчет свободы? Где его терпимость, где уважение к суверенитету личности? Где снисходительное отношение к человеческим слабостям? Где он сам, наконец? Почему не парит в небесах над своими героями? Чушь какая-то! Чушь и литературный нонсенс!
О НАЦИОНАЛЬНОЙ ГОРДОСТИ ЕВРЕЕВ
Вот спросит кто-нибудь, а есть ли у евреев национальная гордость? Или такая гордость нужна только тому, кому кроме этой гордости похвастаться нечем?
— Ого-го! — ответит ему, вполне возможно, другой «кто-нибудь». — Не гордость даже, а гордыня, не гордыня даже, а гонор. А что, есть сомнения в этом?
— Имеются, — ответит ему некто унылый, чем-то похожий на автора.
Но найдется кто-нибудь — совсем другой «кто-нибудь», который воскликнет: да как же! Есть у нас национальная гордость!
И скажет этот «кто-нибудь», что и ему в его отечестве обидно за каждую свалку (широкий охватывающий жест); за каждый бугор на асфальте (указующий жест правой руки); за каждую задницу, глядящую на нас из штанов верхней частью своего разреза, напоминающего дамский лиф (протянутые вперед ладони).