И это, конечно, был случай доказать папе, что не следует пренебрегать мной и отвергать меня.
Та утренняя охота словно вобрала в себя все наши прежние погони за хищниками. Мы всегда охотились вместе, идя гуськом по следам леопарда, гиены или рыси; впереди папа, потом Баренд, за ним я, а замыкал шествие Галант. Когда становилось страшно, мы близко придвигались друг к другу, наступая на пятки один другому, и, если папа вдруг останавливался, мы все с разгону наскакивали на него. Однажды мы преследовали раненого леопарда, который уже не раз ускользал от нас, и папа то и дело предупреждал нас, чтобы мы не наступали ему на пятки, но мы были так напуганы, что не обращали внимания на его слова. Пока наконец он не рассвирепел и не заорал:
— Баренд! Если ты хоть раз еще налетишь на меня, я тебя прибью.
Оцепеневший от страха Баренд лишь пробормотал в ответ:
— А я тогда прибью Николаса.
(А я — Галанта.)
И все же, несмотря на раздражение, во время охоты между нами возникала некая близость, общность перед лицом невидимой угрозы, будь то леопард, которого мы потом нашли мертвым в чаще, или кто-нибудь еще. Я ощущал эту близость и в то утро, когда мы с Галантом и горсткой почти невооруженных готтентотов отправились на поиски льва. На несколько часов все, что случилось недавно, казалось, отошло на задний план и стало мелким, незначительным, словно и вовсе не было никакого дня рождения Эстер. Я был так погружен в собственные мысли, что лев напал на нас прежде, чем я успел осознать это. Я непроизвольно вскинул ружье, но курок заело. Убегая прочь без оглядки, я уже почти примирился с неизбежным, как вдруг услышал за спиной выстрел — лев рухнул на меня и повалил на землю. Но даже и тогда я еще не мог поверить, что остался жив. Я продолжал тупо удивляться заурядности смерти, когда Галант схватил меня и начал тормошить, поднимая на ноги. Я был весь в пыли. Глаза у меня слезились. Но ужаснее всего была мысль о том, что я выказал себя трусом. Это было дьявольски нечестно: ведь сплоховало ружье, а не я. А когда я увидел папу и остальных охотников, то оказался не в силах сказать им в лицо всю правду.
— Он чуть не прикончил Галанта, — пробормотал я, тяжело дыша, подошедшему ко мне Баренду. — Я попал в него в самый последний миг.
Но на самом деле я говорил это папе, который стоял сзади, заслоняя от меня солнце своей широкополой шляпой.
Не все ли равно Галанту? Какая ему разница, кто застрелил льва, он или я? Для него это была обыкновенная охота, обыкновенный зверь, не тот, так другой. А для меня это было последней попыткой вновь обрести то, что, как мне следовало бы знать, было невозвратно утрачено.
— Вот те на! — пробормотал папа, поглядев на меня, а потом отвернулся и подозвал охотников. Он наверняка прочел правду у меня в глазах. Никакого сомнения. И его презрительное молчание было куда тяжелее любого громогласного обвинения во лжи.
Все толпились вокруг, что-то возбужденно крича, смеясь и пиная мертвого зверя ногами. Но когда они наконец ушли, мы остались вдвоем, чтобы освежевать льва. Как всегда вдвоем. Галант и я. Если бы он сказал мне хоть что-нибудь! Но его тактичное молчание жгло меня чувством вины более глубоким, чем то, которое можно искупить словами. Я проклинал этого мертвого льва, пока мы сидели на корточках, сдирая с него шкуру: как он смел лежать тут столь жалким, как смел позволять нам делать с ним такое? Ведь всего лишь несколько минут назад он был еще так ужасающе, так чудовищно жив! А сейчас перед нами лежала пыльная туша, грива вымазана грязью, вся в колючках и сухой траве, зубы сточены и сломаны, голова слишком большая по сравнению с костистым телом, глаза подернуты голубоватой пеленой смерти, когти затуплены. Я не хотел даже глядеть на него: быть таким недостойно льва!
Великан, ночное рычащее чудовище, которое могло вдохнуть и выдохнуть тебя с низким звуком непотревоженного дыхания, превратилось в жалкую жертву всего самого скверного в нас. Его смерть стала смертью чего-то, что я хотел обрести, чего-то такого, что желало остаться нетронутым, чего-то важного, что все прочие не посмели бы отрицать. Как побежденные, брели мы обратно к дому, таща его шкуру, словно свидетельство нашего поражения: я впереди, Галант далеко позади. И если бы мне вздумалось вдруг остановиться, то уже никто не наскочил бы на меня сзади. И все же главным моим чувством было нежелание оставаться здесь, невозможность оставаться здесь. Как в тот далекий день возле камня для убоя скота.
Ахилл
Мне нечего сказать о тех днях. То, что было, было уже потом. Это их забота, не моя. И страна эта их, а не моя. Моя родина там, откуда меня привезли на корабле, где растут деревья
мтили, а это очень далеко отсюда. Они пришли с длинными ружьями, чтобы охотиться на нас, как охотятся на зайцев. Стариков пристреливали или загоняли в чащу. Им были нужны только молодые. Они ощупывали нас — руки, ноги, тела, проверяли зубы, мяли груди наших девушек. А потом гнали от одной стоянки до другой, по долгой, длинной дороге, что идет от Зимбабве к морю, туда, где растут пальмы и солнце поднимается из воды. Тех, кто был не в силах идти, бросали на дороге умирать. Остальных грузили на корабли, прикованных цепью друг к другу, ряд за рядом. В цепях не встать и не повернуться. Те, кто умирал, умерли в цепях. А кто не помер, те выжили. Солонина, свинина, кислое пиво. И вот мы в Кейпе, ходячие скелеты, с шатающимися зубами, пропахшие уксусной вонью. Целый месяц вдоволь еды и арака, чтобы откормить нас немного, а потом работа в каменоломне возле Львиной горы, чтобы поднакачать мускулы. И вот уже аукцион и удары гонга.
Я сбежал с первой же фермы. Меня поймали и выпороли. Я убежал опять. Поймали и выпороли. И еще раз. Потом продали на ферму подальше. Я убежал и оттуда, хозяин поймал и выпорол. Потом снова продали и я снова убежал. Мне выжгли железом клеймо и бросили в Черную дыру в крепости. Рано или поздно перестаешь думать о побеге. Понимаешь, что все без толку. Знаешь, что тебе уже никогда не отыскать дороги на родину, в ту страну, где растут баобабы и деревья мтили с белыми голыми стволами и темной кроной, где ты носил свое настоящее имя, Гвамбе, где возле тебя была твоя мать, где твой отец восседал рядом с другими вождями баконде. Здесь у тебя другое имя — Ахилл. А это значит — раб.
Большой человек купил меня в Кейптауне и привез в своем фургоне в здешние края за горами. Как только мы добрались до фермы, он выпорол всех своих рабов. И меня тоже. Чтобы припугнуть нас. Я больше и не пытался убегать. Тут стареешь до времени. Но ничего не забываешь. По ночам мне снится луна, которая поднимается из темного моря, плещущегося о берег. Эта рана никогда не затянется, она вроде шрама от каленого железа, только ее никому не видно. Но болеть она не перестает ни на миг.
Что они могли знать об этой боли? Они были всего лишь детьми. Баренд и Николас, которым нравилось дразнить меня или прикрикивать на меня, точно я был для них мальчишкой. Галант, которого я учил править фургоном: я видел, что у него ловкие руки, но разве могло мне прийти в голову, что он научится убивать? И маленькая девочка Эстер, которая частенько приходила поглядеть, как мы работаем, и приносила для нас в кармане передника печенье с кухни. Она-то была другой, не такой, как остальные. Но и она была всего лишь ребенком, и что она могла понять?
Эстер
Ощущение вещей. Плотность ткани. Ворсистый мех, мягко податливый под рукой: папина куртка. Истертая головка глиняной трубки, зазубренный уголок там, где она отбилась, когда он упал. Пугающий металлический холод ружейного ствола. Большая крепкая рука, обхватывающая меня, а потом шелк и щетина лошади, трущиеся о мои ноги.
Кухня, жилая комната, спальня — мой мир. Твердая крышка стола из желтого дерева во время обеда, легко поддающаяся ногтю, гладкая под ладонью. Мягкая на ощупь свеча, плавно сужающаяся к грубому фитилю. Медь, железо, дерево. И запахи: корица, гвоздика, лук, дым горящих дров. Матрас, набитый сеном, приятно покалывающий голую кожу, постепенно прилаживающийся к настойчивому натиску тела.