— А ее ты спросил?
— Разумеется. Уже давно.
Он замолк так надолго, что я решил, что он заснул.
— Баренд, — окликнул я его, не в силах сдержать своего волнения. — Почему ты молчишь?
— Никогда не ожидал от тебя такого.
Бог его знает, что он имел в виду.
На следующий день, когда мы в полдень все вместе сидели за обеденным столом — обычная трапеза: мясо, молоко, хлеб, — папа, окончив молитву, поднял голову и сказал:
— По-моему, Эстер теперь уже вполне взрослая, чтобы выйти замуж.
— О чем это ты? — спросила мама, от удивления снова поставив на стол тарелку, которую только что взяла в руки.
Эстер слегка покраснела и уставилась глазами в стол. Я очень удивился тому, что она успела поговорить с папой раньше меня, но от нее всего можно было ожидать.
— Сегодня утром Баренд рассказал мне о своих планах, — сказал папа, разрезая мясо.
Меня будто ударили ногой в пах, перед глазами все поплыло, голоса звучали словно издалека. Эстер подняла голову и посмотрела на папу, потом на Баренда, затем на меня. Такой бледной я ее еще никогда не видел.
Мой собственный голос показался мне каким-то чужим, когда я попытался вмешаться:
— Но это же невозможно. Мы с Эстер…
— Баренд — старший, — резко оборвал меня папа. — Ему и решать. По правде говоря, мне бы хотелось, чтобы мои сыновья выбирали себе в жены высоких и крупных женщин. Чтобы потомство Ван дер Мерве было сильным и выносливым. Но если Баренд решил…
— А разве у Эстер нет права решать? — спросила мама с несвойственной ей твердостью.
— Я думаю, что Баренд уже поговорил с ней, — сказал папа.
— Конечно, — ответил Баренд. — Разве не так, Эстер?
— Видит бог… — взорвался я.
— В этом доме не поминают имени господа всуе, — мрачно заявил папа. — В любом случае тебя, Николас, это не касается. Так что заткнись. Ну ладно, что ты скажешь нам, Эстер?
Она снова подняла голову и посмотрела, но не на кого-то из нас, а просто куда-то в пустоту, шевельнула губами, будто пытаясь произнести что-то, и затем вновь опустила голову. Даже смуглость кожи не могла скрыть ее бледности. Если бы она сказала хоть слово, если бы возразила тогда! Я не мог и представить себе, что она отвернется от меня и предаст так же, как и все остальные. Должно быть, сам господь пожелал, чтобы все свершилось именно так. Но если это его воля, то, значит, он разглядел во мне некий чудовищный изъян, достойный предельно жестокой кары.
И все же были времена, когда мир вокруг меня был еще целостным. Ранним утром, скрючившись от холода, мы с Галантом и мамой Розой сидим на корточках вокруг большого железного котла, зачерпывая руками кашу, и глаза у нас слезятся от дыма. Вечерами во время молитвы, мы, пятеро, за длинным столом, освещенным керосиновой лампой, рабы темной кучкой расположились на полу возле кухонной двери, и голос папы рокочет над нами, вылепливая каждое слово, будто фигурки из податливой глины. И поздно вечером, когда лежишь, съежившись, под одеялом, ветер рвет солому с крыши у тебя над головой и мама входит со свечой, чтобы заботливо укрыть и обнять нас, а потом немного посидеть с нами. И на восходе солнца в вельде, когда мы с Галантом идем за овцами в счастливой уверенности, что впереди долгий день и нас никто не потревожит. Баренд, Галант, я и Эстер играем возле запруды и лазаем за бледно-голубыми яйцами в гнезда птиц-ткачей. Эстер, прижимающая свое запястье к моему, чтобы смешать капельки нашей крови. Редкие и потому особенно радостные поездки в Кейптаун с папой…
Папа. Всегда папа. Всегда только он один. Все остальные казались тонкими веточками, которые отламываешь, чтобы подобраться к мощному стволу огромного дерева. Но он всегда сторонился меня. Мне к нему не удавалось пробиться. И в день рождения Эстер самое мучительное оскорбление нанесла мне не она, и не Баренд, а папа, который словно бы окончательно отверг меня своим уничтожающим замечанием: «Тебя, Николас, это не касается. Так что заткнись». Я всегда пытался преодолеть свое одиночество, господь тому свидетель. Еще совсем маленьким я старался, как умел, помочь маме, но даже она выталкивала меня из гнезда. Я всегда отдавал Баренду все, что он требовал, и даже больше, напрасно надеясь, что он полюбит и признает меня. Все в своей жизни я поверял Галанту, потому что мне хотелось, чтобы он был мне другом. А для Эстер я готов был пожертвовать чем угодно, лишь бы только она навсегда осталась со мной. Но за всем и за всеми неизменно был папа, единственная вершина, возвышающаяся в долине нашей жизни.
Не было никого сильнее его. Никто не мог с такой легкостью подняться по лестнице на чердак с полным мешком пшеницы на плечах. Никто не мог сравниться с ним в ловкости, с которой он заваливал бычка, холостя его. «Грош цена тому фермеру, который не может превзойти в работе своих рабов», — любил говорить он. И никто — ни на нашей ферме, ни по соседству — не мог тягаться с ним, когда он пахал, сеял, копал землю или что-нибудь строил. Мне хотелось, чтобы он гордился мной. Или хотя бы признал во мне мужчину. Но на его взгляд, я никуда не годился.
— Пора становиться мужчиной, мой мальчик. Мужчиной до мозга костей. А ты все еще маменькин сынок.
— А каким я должен стать, папа? Объясни мне. Что значит быть мужчиной до мозга костей?
— Настоящий мужчина зарастает волосами на груди и не дает никому проходу, как жеребец, — отвечал он, сопровождая свои слова гоготом, похожим на рев быка.
У Баренда выросли волосы на груди. Не такая жесткая подушка волос, как у папы, но достаточно впечатляющая. А я, к моему вечному стыду, так и остался гладким. Даже это было для меня знаком того, что, вероятно, я никогда не смогу соответствовать папиным требованиям. Но я старался. Клянусь господом богом, старался. Я работал на гумне, пока не падал от усталости. Я жал пшеницу вместе со всеми, пока не получил солнечный удар и меня не унесли домой с жаром и помутившимся на много дней сознанием. Когда мы ездили в Кейптаун, я вызывался править волами, стараясь изо всех сил, чтобы он похвалил меня, но в ответ получал лишь снисходительную улыбку, словно я забавлял его. Он ни разу так и не признал во мне мужчину. И когда в тот день он сказал: «Тебя, Николас, это не касается. Так что заткнись», он словно вынес мне окончательный приговор, подтвердив, что я для него полное ничтожество: мужчина без волос на груди.
И все же я однажды попытался снова. Ведь надежда неистребима. (А не была ли и моя женитьба на Сесилии, дочери Яна дю Плесси, еще одной попыткой доказать ему, что я мужчина? Нет, не думаю. Скорее это была попытка спасти свою репутацию, доказать уже не ему, а самому себе свою способность выжить.) Та история со львом приключилась вскоре после дня рождения Эстер, и, может быть, именно поэтому я и решил, что мне представился еще один случай завоевать его расположение. Ко дню ее рождения о звере уже прослышали в окрестностях: до нас доходили вести о разбое, учиненном им то на той, то на другой ферме, об овце, украденной ночью из крааля, о следах, пугающе крупных для леопарда или другого привычного хищника. А потом на одном из папиных пастбищ пропал ребенок-раб: его утащили прямо из хижины, где он спал вместе с другими рабами. В ту же ночь в наших горах раздался львиный рев — звук, от которого трепещешь всем телом. Никогда прежде тебе не приходилось слышать его, но стоит ему впервые послышаться, как в тебе пробуждается какой-то темный инстинкт, который узнает его и откликается на него так, словно ты ожидал его с самого рождения. Одинокий рев, сопровождаемый гулким громыханием, будто сама гора издает эти звуки, а потом ритмичные вздохи, такие низкие, что их едва различаешь, — тайная близость, втягивающая и выбрасывающая тебя, — вдох и выдох. В этом звуке чудилось дыханье самой этой страны, неукрощенной и неукротимой. В наших краях уже бог весть сколько времени не бывало никаких львов, и вдруг на тебе — он снова тут.
Не было надобности посылать за соседями; уже на следующее утро без всяких приглашений весь Боккефельд собрался на охоту. Все, разумеется, поняли, в чем дело, и решили не возвращаться домой, пока незваный пришелец не будет убит. В этом и была вся суть: не просто охота, а свидание со смертью. Не просто лев, но сама смерть, которая вечно рыскала среди нас, даже если мы не всегда умели так ясно распознать ее голос.