* *
*
Последней книгой, имеющейся у меня в этом любопытном разделе библиотеки, я считаю «Упырь», сочинение Краснорогского.
Напечатана книга в Петербурге, в типографии Фишера, в 1841 году. Фронтиспис и обложка украшены очаровательной картинкой, резанной на дереве в Париже.
Краснорогский — это Алексей Константинович Толстой, известный русский поэт, назвавшийся так в первой напечатанной им книге по месту своего рождения в Красном Роге.
Было тогда А. К. Толстому двадцать три года, и всякая фантастика на него производила неотразимое впечатление. «Упырь» — это прозаический длинный рассказ, наполненный всякой чертовщиной, довольно забавный по содержанию.
Б. Маркевич, напечатавший в восьмидесятых годах в «Русском вестнике» неизданный юношеский рассказ Толстого «Семья вурдалака», писал, что «в те же молодые годы напечатан был им (А. К. Толстым) по-русски, в малом количестве экземпляров и без имени автора, подобный же из области вампиризма рассказ, под заглавием «Упырь», составляющий ныне величайшую библиографическую редкость» 16.
Вот, собственно, вся история этой книги. Остается добавить, что сам А. К. Толстой не придавал этой ранней своей книжке ровно никакого значения и не перепечатывал ее до конца жизни. Произведение это лишь в 1900 году вторично увидело свет, перепечатанное Вл. Соловьевым, также отмечавшим редкость первого издания «Упыря».
Однако книжку эту в свое время не пропустил В. Г. Белинский. Не зная ничего об авторе, он с гениальной прозорливостью не только приветливо ее встретил, но и предсказал, что автор займет видное место в русской литературе. Сквозь юношескую незрелость увидел он «во всем отпечаток руки твердой, литературной» и нашел в авторе «решительное дарование» 17'.
В этой же рецензии Белинский высказывает мысли, которыми смело можно закончить обзор судьбы некоторых ранних книг русских писателей. Белинский пишет, что молодость—«это самое соблазнительное и самое неудобное время для авторства: тут нет конца деятельности, но зато все произведения этой плодовитой эпохи в более зрелый период жизни предаются огню, как очистительная жертва грехов юности».
«Исключение остается только за гениями»,— пишет далее Белинский, напоминая, однако, что «...и ранние произведения гениев резкою чертою отделяются от созданий более зрелого их возраста...»
Как все это верно! И как хочется еще раз подивиться мужеству и решимости русских писателей, не задумывавшихся предавать огню или забвению свои же собственные книги, если они, по их мнению, оказывались не достойными остаться в памяти.
Здесь даже нельзя сослаться на то, что это делалось только под влиянием неблагожелательной критики. О гоголевском «Ганце Кюхельгартене», помимо разносных статей, был и очень сочувственный отзыв О. М. Сомова в «Северных цветах» на 1830 год. Сомов писал, что в «сочинителе виден талант, обеспечивающий в нем будущего поэта». Гоголь, если бы захотел, мог поверить ему, а он не поверил! Дорога стихотворца не стала его дорогой.
Не все не понравилось Жуковскому в «Мечтах и звуках» Некрасова, о книге Лажечникова не было печатных отзывов вовсе, «Парашу» и «Разговор» Тургенева, равно как и «Упырь» Алексея Константиновича Толстого, Белинский, наоборот, похвалил. Появилась, кроме отрицательной, и сочувственная статья о «Лирическом Пантеоне» Фета.
Ясно, что не только в отзывах дело! Вопрос заключается в личном понимании писателями качества своего труда. Высокая требовательность к себе, к своим произведениям — всегда была замечательной чертой русских литераторов.
Книги, о которых я попытался рассказать здесь, служат чудесным этому подтверждением.
* *
*
Книгу «Упырь» Алексея Константиновича Толстого подарил мне другой Толстой — Алексей Николаевич. Думается, что об этом уместно здесь рассказать.
Познакомил меня с Толстым мой друг — режиссер Давид Гутман. Это было в 1925 году в «Аквариуме», где шли спектакли Театра сатиры, представлявшего злейшую пародию на пьесу А. Н. Толстого и П. Е. Щеголева «Заговор императрицы». Достаточно сказать, что пародия называлась «Ой, не ходы, Грицю — на заговор императрицы». Жена моя, артистка этого театра С. П. Близниковская, изображала Вырубову, кстати, тоже очень смешно.
Несмотря на то, что и сам Толстой и его соавтор Щеголев весь спектакль хохотали громче всех, пришли они за кулисы знакомиться с актерами чуточку злые. Давид Гутман представил меня Толстому как книжника, и я, искренне любуясь импозантной фигурой Алексея Николаевича, не нашел ничего умнее, как сказать ему:
«Мечтаю, Алексей Николаевич, о вашей книге с автографом...» Толстой посмотрел на меня и, выдержав паузу, громко, так что слышали все, рявкнул:
— Непременно! К следующей встрече, молодой человек, купите на развале моего «Князя Серебряного» — я надпишу!
И затрясшись от приступа, на этот раз уже искреннего хохота (а как он хохотал!), хлопнул меня по плечу и сказал:
— Обидно? А мне, думаешь, не обидно? Целый вечер вы, господа сатирики, мерзавили и кого? Автора «Царя Федора Иоанновича»!
Его самого всегда веселило то, что он Толстой и тоже Алексей. В шутках своих он, впрочем, не забывал и Толстого Льва Николаевича. Как-то, уже позже, в последнюю военную зиму, мы засиделись в гостях у поэта Николая Асеева. Домой мы шли вместе, после 12 часов ночи. Патрули уже несколько ослабили свою деятельность, но все-таки были, а ночных пропусков у нас, наоборот, не было. Каждому патрулю, останавливавшему нас на улицах, мы вынуждены были предъявлять паспорта, а я еще — долго доказывать, что вот, мол, я артист такой-то, а это писатель — Толстой. Толстой непременно добавлял одни и те же слова: «Автор «Войны и мира».
Патрулирующие, хорошо зная Алексея Николаевича, неизменно вскидывали руку к козырьку и, улыбаясь, немедленно нас пропускали. Толстого это веселило до крайности. Впрочем его веселило все на свете. Такого обилия жизнерадостности я не встречал больше ни в ком. Смеяться он просто любил.
Как-то я ему сказал: — Был вчера на выставке советских графиков и, почему-то, не видел, Алексей Николаевич, ваших работ...
— А какое я имею отношение к графикам?
— Ну как же, Алексей Николаевич, вы же бывший граф, то есть, график, а теперь наш, советский график...
Над этой немудрящей остротой Толстой хохотал до слез.
— До чего глупо! — восклицал он: — До чего божественно глупо! Придумать это нельзя — это осенение свыше!
И каким неузнаваемым становился этот веселый человек, когда добирался до полок с книгами.
Жил я тогда в «Мюзик-Холле», в общежитии для артистов. Мне была предоставлена громадная полутемная комната, которую я заставил стеллажами с книгами. Книг было много — до потолка.
Мебели, наоборот, не было. За большим столом вместо стульев стояли вышедшие из строя куски рядов театральных кресел, с откидными нумерованными сиденьями.
Толстому это нравилось. Приходя, он доставал из кармана какой-нибудь старый театральный билет и, как будто сверяя номер, говорил кому-нибудь из сидящих:
— Простите, это, кажется, мое место...
Интересовали его, конечно, в первую очередь книги времен Петра I, которых у меня было немало. Относился он к ним с какой-то нежной жадностью и готов был рассматривать или рассказывать о каждой книге часами. Чувствовалось, что знал он о них чрезвычайно много. И не просто знал — он как бы жил в этом времени. Казалось, что вот при нем откройся дверь и войди сам Александр Данилович Меньшиков,— не удивится никто.
Рассказывал он с тысячей подробностей, именуя каждого по имени и отчеству, с прибавлением всех титулов, должностей, упоминая о всех внутренних пружинах событий.
Я наблюдал, как однажды он рассматривал у меня «Марсову книгу» (редчайшее петровское издание 1713 года, известное всего в полутора десятках экземпляров — все разные), и мне показалось, что он рассматривает не гравюры, иллюстрирующие военные победы Петра, а как бы смотрит в окно... Каждая гравюра для него была не плоское застывшее изображение, каким оно было для нас,— у него это изображение оживало, двигалось: пушки стреляли, войска маршировали, корабли плыли. Мне казалось, что портрету Петра I Алексей Николаевич иногда просто подмигивал, как старому доброму знакомому...