Опять эти белые мухи, И крыши, и святочный дед, И трубы, и лес лопоухий Шутом маскарадным одет.
Все обледенело с размаху В папахе до самых бровей И крадущейся росомахой Подсматривает с ветвей.
Торжественное затишье, Оправленное в резьбу, Похоже на четверостишье О спящей царевне в гробу.
И белому мертвому царству, Бросавшему мысленно в дрожь, Я тихо шепчу: «Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь».
{«Иней*)
Сказка (в таком прямом, «названном» виде) - тоже новое у Пастернака. Она перемешана с прозаическими предметами и подробностями жизни, всеми этими водокачками, трубами, крышами, нескладицами дачного быта, и сама выступает как чудесная реальность, кбторую не придумаешь нарочно,- «магия» природы, «чародейство и диво», «бред бытия». Сказка - это воскрешенное детство, «чудеса в решете». Рождество, вечное восприятие мира «как бы впервые».
Переделкинский цикл во многом предопределил тональность и образные принципы «Стихов о войне», их мифопоэтический аспект. Сказку жизни пришлось отстаивать в войне против механизированной «таблицы умножения», чудовищной бездарности фашизма. В общем контексте «Стихов о войне» образ врага по-своему тоже «сказочный», но это другого рода сказка, нечто невероятное по масштабам прямого зла, сказка наоборот, антисказка. Цикл и открывается стихотворением «Страшная сказка» (1941). Ничего сказочного в нем нет (есть библейское сравнение «как Ирод в Вифлееме») - враг несет гибель самой жизни, а значит и сказке (детству). Далее в стихах, особенно в тех, где Пастернак изображает фронтовые эпизоды, изливается целый поток определений врага, взятых в основном из разговорного, народного лексикона: нечисть, бестии, канальи, гнезда гадючьи и осиные, душегубы, разбойник, вор, черти, чешуя драконья. В чем назначение этого многословного набора?
В определении разных граней зла? Граней-то как раз и нет. весь этот ряд безнадежно тавтологичен. Главный признак дан в начале цикла, в военно-бытовом стихотворении «Застава» (1941). Там мимоходом сказано, что военный патруль «крестом трассирующих пуль // Ночную нечисть в небе метит*. Конкретное боевое действие - как заклятие нечистой силы. Конфликт приобретает предельную, сказочную широту - это тяжба добра и зла. В таком глобальном значении он развертывается в стихотворении 1944 года «Ожившая фреска», но и в других стихотворениях цикла, без прямого участия сказки, мифа, он мыслится так же широко, по-разному и с разным поэтическим успехом сопрягаясь с конкретными ситуациями войны.
Нечто сказочное (соображаешь теперь) у Пастернака возникает в самых реальных сюжетах повествовательного плана. Оно связано с той повышенной мерой, которая отведена у него случайности, «невообразимому ходу» жизни, а также с местом и ролью детства в системе его понятий и ценностей. В стихотворении «Старый парк» (1941) герой, раненный, оказывается в госпитале, который размещен в бывшей усадьбе его предков. Воскресает детство («Мальчик маленький в кроватке...»), вступают в живую связь «голос нынешнего века и виденья той поры», а это в свою очередь на волне патриотического подъема порождает мысль о будущем, открывает будущее.
Парк преданьями состарен. Здесь стоял Наполеон. И славянофил Самарин Послужил и погребен.
Здесь потомок декабриста, Правнук русских героинь, Бил ворон из монтекристо И одолевал латынь.
Если только хватит силы. Он, как дед, энтузиаст, Прадеда-славянофила Пересмотрит и издаст.
Сам же он напишет пьесу, Вдохновленную войной,- Под немолчный ропот леса, Лежа, думает больной.
Там он жизни небывалой Невообразимый ход Языком провинциала В строй и ясность приведет.
Вне повествовательного сюжета, в широком лирическом ключе та же идея преемственности, а точнее - непреходящей сущности всего сокровенного, что связано с родной землей, дана в стихотворении 1943 года «Зима приближается»:
Люблю вас, далекие пристани В провинции или деревне. Чем книга чернее и листан ней, Тем прелесть ее задушевней.
Обозы тяжелые двигая, Раскинувши нив алфавиты, Вы с детства любимою книгою Как бы на середке открыты.
И вдруг она пишется заново Ближайшею первой метелью, Вся в росчерках полоза санного И белая, как рукоделье.
Октябрь серебристо-ореховый. Блеск заморозков оловянный. Осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана.
В плане поэтики здесь нет ничего нового для Пастернака, образность этого стихотворения вся открыта раньше и теперь повторяется, суммируется. Эта повторность, знакомость вольно или невольно усилена и обращением к «банальным», в данной связке, именам русских художников. Новое - в тональности, в новых соотношениях и объемах привычных образов.
В лирике Пастернака есть два периода, когда тема детства, в общем-то сквозная для него, концентрируется в группе стихотворений, дополняющих и развивающих друг друга. Первая такая группа - в «Темах и вариациях» (цикл «Я их мог позабыть»). Вторая - в переделкинском цикле и «Стихах о войне».
О детство! Ковш душевной глуби! О всех лесов абориген, Корнями вросший в самолюбье, Мой вдохновитель, мой регент!
(с Клеветникам >)
Так в «Темах и вариациях». Детство открыто вовне, в постигаемую жизнь, и оно же - мир, замкнутый в себе, враждебный взрослой, отстоявшейся прозе - «звону ключей», «аромату манишек». Детство - пора «помешанных клавиатур», преувеличенных и пророчески-реальных страхов и фантазий. А еще глубже - это пора обретения слова, начало книги жизни, невнятное и в самой невнятице своей точное, непроизвольно-творческое.
Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут,- а слова Являются о третьем годе.
Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.
(«Так начинают. Года в два...»)
Параллельно со стихами Пастернак тогда разрабатывал эту тему в прозе, в «Детстве Люверс», и очень точно о детстве у Пастернака, на материале этой повести, сказал К. Локс в рецензии на книгу «Рассказы» (1925): «...Его (Пастернака.-В. А.) единственная фабула - громкий, во весь голос разговор о том, о чем мы не умеем говорить или говорим только шепотом. Поэтому семья и детство его основная тема, и повесть о Жене Люверс, ее медленном росте (мы чуть не сказали - долголетнем пробуждении) - не случайно удалась лучше других. Человек медленно прорастает сквозь дремучую толщу мира, его на каждом шагу окружают неслыханные чудеса, очень, впрочем, обычные - улыбка матери, сияние звезды и более прозаический свет лампы. Сквозь все это он, удивляясь, называет свое собственное имя и находит имена для окружающего. Этот момент нахождения имени или слова и есть начало того, что мы называем прозой или поэзией. Вот еще в каком смысле перед нами исповедь художника, погрузившегося в глубоко первобытную, почти дословесную жизнь ощущения, первого испытания»
Но цикл «Я их мог позабыть» в «Темах и вариациях» - это и стихи о современности, о революционной эпохе, острые, драматичные. С точки зрения биографической здесь стяжение времен: действительное детство Пастернака кон
1 Красная новь, 1925. № 8. С. 286-287.
чалось с первой русской революцией, о чем он расскажет в поэме «Девятьсот пятый год». В стихах 1917-1922 годов взаимодействие тем детства и революции дано в логике осознанного творческого призвания, судьбы сложившегося поэта. Судьба поэта сама по себе «оргия чувств», «ураган», и она не может быть в прямой зависимости от «ордалий партий» («Я их мог позабыть? Про родню...»). Индивидуальная повесть поэта уходит корнями в детство («про родню, про моря...»), в верность тому состоянию, когда мир действительно открывался впервые,- здесь залог свежести и непредвзятости взгляда («как бы впервые»), которая должна сохраниться в творчестве. И решительное «Мы были людьми. Мы эпохи» (в стихотворении «Нас мало. Нас, может быть, трое...») - не столько, наверное, об исключительности поэтического дарования (неизменный читательский вопрос: а кто еще двое, кроме Пастернака?), сколько о той же органической целостности судьбы, закладываемой с самого начала, выходящей из детства, из недр (в этой, хотя не только этой, связи - «донецких, горючих и адских»). В поэме «Высокая болезнь» независимость, самодостаточность искусства оценивается как нечто «стыдное» перед лицом грандиозных исторических потрясений, но и здесь, даже и в трагическом ключе («сойти со сцены»), неизменной остается верность поэта своему изначальному, прирожденному складу и своей среде: «Я не рожден, чтоб три раза // Смотреть по-разному в глаза».