На днях ты слышал, как одна мамаша в супермаркете говорила о своих детях: «как приятно узнать о рождении нового человечка, который будет расти у хороших родителей». Ты знаком с этой мамашей, знаешь, сколько зла она посеяла вокруг, весь ужас, которым она одарила окружающих, делая все это легко, словно танцуя. Ты понял, что это могло быть седьмой болью. Ты понял это, потому что шел в сторону виски и слева увидел бесконечный ряд бутылок (непомерное количество алкоголя в супермаркете; непомерное количество бутылок, непомерное количество тех, кто работает по десять часов в день и покупает эти бутылки). Ты почувствовал, как правая рука растет, как к ней приливает кровь, рука раздувается, ты увидел, как вены на ней застыли, когда ты схватил за горло бутылку (ты не помнишь, какую именно бутылку), ты почувствовал, что это могло бы быть шестой болью. Шестой болью могла бы быть невозможность справиться с желанием убивать, с этим зудом в жопе. Ты схватил бутылку, дождался, когда сердце перестанет так бешено колотиться, при этом все так же держа ее, бутылку, за горло, почти тридцать секунд, посмотрел на мамочку, зажмурился и подумал, что настоящая боль, единственная, окончательная — это рождение. Ты подумал, что нет никакой другой боли, кроме седьмой. Ты подумал, что седьмая — последняя, окончательная, та, о которой не дано знать. Как бы ты ни пытался понять хриплые предсказания пророков, шаманов, седьмая боль так и остается за словами, которые ее описывают. Седьмая боль пребывает в молчании, говоришь ты себе, в том немом языке, на котором говорят мертвые. Ты все еще в плену слов, потому что говоришь сам с собой. Пока кассирша пробивала бутылку виски, ты думал, что седьмая боль — деторождение, что седьмая боль — это все то, что ты потерял, что седьмая — это воск, что седьмая — это еще и то желание убивать, которое тебе не удается обуздать. Пока платишь, думаешь, что на самом деле ничто не стоит настоящей боли, думаешь, что ты так давно перестал плакать, что уже даже не помнишь, когда ты это делал в последний раз. Думаешь, что только тот, кто плачет, — настоящий. «Я не настоящий, больше не настоящий». Думаешь, что хочешь плакать, и не получается. Кладешь бутылку в сумку супермаркета за три цента и думаешь, что не знаешь, насколько тебя захватит седьмая боль — желание убивать. Думаешь, что мог бы направить ее на себя, но не знаешь — как; когда выходишь с сумкой за три цента из супермаркета, не знаешь, как это сделать. Думаешь, что было бы ужасно, если бы это вырвалось наружу, внезапно, например, в виде плача, которым тебе не удается разразиться, и обрушилось бы на других. В то время как твоя дочь проплывает в тележке, ты думаешь только о том, что тебе не удается сдержать это желание. Думаешь, что ты беременный, что ты полон желаний. Что у тебя только это желание. Думаешь, что не удастся удержать его в себе. Что ты не можешь больше. Что просто не можешь больше.
В общем, ты не хочешь видеть седьмую. Святой младенец лежит на кровати. Ему снится, что у него есть дочь. Сейчас святой младенец из воска выглядит так, как будто кто-то вставил в него фитиль. Потом этот кто-то зажег его — этот фитиль, и тот начал гореть, а фигурка таять, и из воска образовалась другая фигурка — дочь. Но вопреки ожиданию, святой младенец встает каждое утро. Заправляет кофеварку, завинчивает ее, она вскрикивает, как будто ей больно. Святой младенец садится, выпивает утренний кофе. Потом встает, святой младенец встает.
Другое царство
(История об одном счастливом человеке, его детях и девушке с татуировкой)
Все началось с чудовищного облысения. Затем, не прикрытое ничем тело начало покрываться коркой, потом краснеть, потому что мои дети чесались. Остатки шерсти торчали клочками, кожу, там, где она была видна, покрыли язвы. Девушка с татуировкой меня бросила как раз, когда мои дети заболели. Оставила меня одного с больными детьми. Конечно, отчасти ее можно понять: непросто жить с человеком, у которого десять детей. Я очень рассчитывал на девушку с татуировкой. А она тоже ушла.
Мои дети умирали. Поэтому мне пришлось говорить с мертвыми. Поэтому мне необходимо было говорить с теми, кого уже не было на свете. Не знаю, спятил я или как, но покажите мне того, кто не свихнется, смотря в глаза своим умирающим детям. Как будто в один миг все исчезло: девушка, которая утверждала, что любит меня, развернулась, не говоря ни слова, и ушла, и все, что мне осталось — смотреть в потолок. Без объяснений. Потом мои дети начали болеть. Я был один, все двери закрывались передо мной, друзья исчезали. В общем, мне казалось, что я спускаюсь по ступенькам в темный подвал. Вот так в один миг я потерял Бога, девчонку с татуировкой и моих детей. Мне было больно, особенно больно — вспоминать.
Каждый день, поднимаясь на холм, я думал о детях, и как-то раз понял, что все пройдет, все закончится. В то время на лугу, который окружал церквушку Святого Георгия, росли странные цветы, звучали голоса мертвых, голос Бога говорил со мной, рассказывал мне добрые сказки, убаюкивая меня, потому что я хотел заснуть здесь, наверху, откуда была видна вся моя деревня. Я хотел заснуть, чтобы благословить на прощание всех и вся, чтобы мне больше было нечего сказать — чертовски счастливому в компании мертвых. Мои дети умирали, и я сам был уже на пределе. Но они были такие милые, мои детки, и, несмотря на их болезнь, мы скакали вместе по лужайке возле церквушки Святого Георгия, потом я бежал с ними вниз по склону, затем сворачивал, вбегал в большой двор моего дома у подножия холма, и потом возвращался, чтобы обнять моих детей, а они, покрытые кровоточащими струпьями, облепляли меня, и я целовал язвы моих деток, моих деток, которые умирали, которые должны были вот-вот упасть замертво на бегу, как загнанные лошади, мои детки, которые учили меня чувству собственного достоинства, учили прыгать в темноту.
Достоинство, которому учили меня мои дети во время болезни, было как последнее слово, как голос умирающего животного, покрывавшегося все новыми язвами, открывающими плоть; достоинство, которому они учили меня, было именно в их плоти, которая обнажалась, алела и оставляла на лестнице следы крови. Какое может быть счастье, если оно построено на несчастье других?
Нечестно смотреть вокруг себя и ничего не понимать. Нужно смотреть вокруг и понимать. Поэтому мои глаза стали моими словами. Я не говорю, но смотрю и вижу. И жалостливый или негодующий взгляд: зрачки, блуждающие в белом желе, разрушенном полосками красных сосудов (печень, а-а-ай), — говорит больше, чем все те слова, которые я мог бы сказать или написать.
Я не сплю. Я жду, когда свет, а потом ночь затопит мой мозг и усыпит меня. Мои дети, которые еще живы, копошатся в комнате.
Когда я не сплю, когда свет не проникает в мозг, я вспоминаю, что когда-то был влюблен. И меня удивляет, что я не помню лица девушки, в которую был влюблен. Кстати, а был ли я любим? Не помню, просто не помню.
Я не помню, я просто прячусь внутри этой неосознанной словесной фальши. Я помню все, но я не хочу ничего помнить. Мои дети пачкали кровью чехол на диване, оставляли чешуйки коросты на паркете.
Я просыпался, и мой мальчик Черныш лизал мою правую щеку своим шершавым язычком. Мой любимый Черныш. Другие дети вились вокруг меня, пока я, пошатываясь, вставал с кровати. Сначала кашка для маленьких, потом кофе для меня. Затем я открывал дверь, и мы выходили. Их десять и я.
Я говорю «выходили», чтобы подчеркнуть: я не один. Мы поднимались на холм: на земляную дамбу, покрытую мертвыми окаменелостями. Кроме нас здесь никогда никого не было. Я шел за моими резвыми детками, которые шныряли туда-сюда, оставляя кровь на траве, и время от времени останавливались почесаться и сбросить на землю куски затвердевшей мертвой плоти.
Я поднимался с одышкой, а они, несмотря на открытые раны, бегали, гонялись друг за другом. Я никогда не переставал удивляться их жизненной силе. Они были такие живые и при этом умирали.