Маринелла
Маринелла — имя из знаменитой песни Фабрицио Де Андре. Я видела, как она стояла, опираясь о стену старого деревенского дома, в котором жила. Видела, как она, поскользнувшись, чуть не падала в безымянную реку, но еще была в состоянии сохранять вертикальное положение, удерживаемая землей за ноги. Она была обута в кожаные сандалии — голые пятки и большие пальцы наружу. Стояла осень, в воздухе висела сырость, еще немного, и пора будет влезать в пальто. А пока — короткая юбка, ноги без чулок, почти босые. Зато выше водолазка и еще ветровка. От бедер и выше Маринелла спешила навстречу зиме. Заранее готовая к переходу от старого к новому. Я оказалась в ее городишке с дедушкой и бабушкой, мы искали съемную квартиру на весь год, где можно было бы проводить праздники и каникулы. Вольдомино — городок на Луинских холмах. Место, где камень преобладал над цементом, где старики сопровождали удачный карточный ход глотком вина, а дети убивали время, крутя педали и сбегая наперегонки к речке. Быстро завязать дружбу и выучить все имена было проще простого. Так же, как и выбрать квартиру на третьем этаже дома, оказавшегося в том же дворе, где жила Маринелла. Было интересно смотреть на нее по утрам. Я выходила на балкон, едва успев проснуться. Ее лицо пересекал шрам, отчего не закрывался один глаз и при попытке опустить веки дергались мышцы лица. Сигареты были ее утренними собеседниками, дневной ее разговор представлял собой табачное месиво во рту. Одинокое чмоканье губами в поисках капли материнского молока. Сухой поцелуй никотина. Ее голос был голосом ночи, воем, скрипевшим по апельсиновой кожуре штукатурки, воплем, расползавшимся по стенам, пробиравшим до костей в попытке разгореться. Ночью Маринелла орала песню, она хотела зажечься в темноте, быть светом, когда все выключают лампочки и гасят свет. Тогда она начинала свое сопротивление: открывала дверь дома, в руке бутылка пива, направленная в небо, словно копье, готовое проткнуть бедра ангелов, поджарить выдуманную любовь. С цветными перьями вокруг шеи, она исполняла танец-желание дикого лебедя, его право приподнять шею до жердочки прирученных животных. Она присваивала середину двора, захватывала крышку водостока. И там начинала свой жестокий и отчаянный танец — танец красоты. Тело сотрясалось от резких подергиваний, бедра извивались, как гремучая змея, она умеряла влажность ночи и пот луны. Никогда не заступая за пределы крышки своего водостока, в плену ржавого квадрата Маринелла ощущала свободу. В самый поздний час крепкого сна она разбивала скорлупки наших снов, вгрызаясь в них. Мы все выглядывали в окна, выходили на балконы посмотреть, в чем дело. Мгновенно в домах, выходящих во двор, начинался день. Начинался солнцем Маринеллы.
Но люди не любили прерывать течение своих снов. Никто не хотел мириться с образовавшейся в гладкой и совершенной скорлупе сна трещиной. Все, казалось, тщательно оберегали это лакомое блюдо, чтобы насладиться им в одиночестве. Голод сумасшедшей — что с нее возьмешь? Казалось, так они думали, когда за закрытыми ставнями кляли полоумную Маринеллу, пьяницу Маринеллу, да услышит Господь наши молитвы и возьмет ее на небо. Но Маринелле хорошо на земле. Маринелле, живой и сильной в своем танце. Потом притихавшей, почти неподвижной, безголосой. Вынужденной поститься. Но не утолившей голод, не устающей ждать дымящегося куска чьего-нибудь сна. Я тайно наблюдала за ее надеждой. Через щели в жалюзи. Я видела, что она продолжает танец — тень танца на виду у одноглазого водостока. Чей глаз оставался единственным открытым глазом. Лишь он продолжал смотреть на нее. Взрослые не хотели, чтобы мы, дети, останавливались и разговаривали с ней. Если мы оказывались рядом, нужно было обойти ее стороной, прочертив невидимую дугу на земле. Так пришло первое представление о войне. Быть готовыми распознать врага и напасть первыми. Готовыми выпустить стрелу. Не понимая, почему это враг, и зачем нападать. Когда Маринелла оказывалась возле нас, или мы около нее, ее первой мыслью было сбегать домой, взять миску конфет и предложить нам выбрать любую, которая понравится. Или взять все. Все конфеты сразу. Для нее не имело значения, что она останется с пустыми руками. Но пустота не пугала ее толстые мозоли. Ее твердую привычку. Ей достаточно было быть с нами. Быть. Иметь право на существование. Даже если она сумасшедшая, даже если пьяница. Даже если бы она была всем этим вместе взятым. В общем, была Маринеллой. Вот и все. Этого ей было достаточно. Она даже не покушалась на наши сны. В те моменты ей надоедало стоять неподвижно. Она делала шаг к нам, чтобы разглядеть, как волшебно растворяются ее мятные леденцы под нашими языками. Считать такую женщину врагом — настоящее преступление. Клеймить ее знаком войны — было бы верхом позора. И я до сих пор еле сдерживаюсь, чтобы не задохнуться, когда воскрешаю в памяти себя, послушную девочку. Когда вспоминаю, как отказывалась от мятных леденцов Маринеллы. Сейчас она, возможно, танцует в своей настоящей истории. На небе, которое, я надеюсь, намного больше и гостеприимнее водостока.
Спараюрий
Умирающие часы
Я ремонтировал часы всю ночь. До самого конца драки китайцев на улице. Я был разбужен звуками от ударов дубинок, в полусне, я надеялся, что они зверствовали над предвыборными плакатами. На самом деле, это были люди, переполняемые гневом и недовольством, которые шли стенка на стенку.
Такое не происходит каждый вечер. Бывает, что ссорятся парочки, или же громко ругаются девушки, хватают друг друга за волосы и бьют сумочками по лицу, случается, что владельцы собак до изнеможения гоняют своих бойцовских псов. Но это сборище китайцев с дубинками было чем-то необычным.
Выйдя на балкон, я заметил, что был не первым. Из каждого окна на улицу высовывались головы любопытных. В темноте казалось, что китайцы продолжают драться, как демоны и животные. Все хотели насладиться дракой и порядком, царившим на сцене, вся эта гармония прерывалась лишь кашлем раненых и стуком каблуков по асфальту. Зрители знаками обменивались каждый своим предположением, чем все закончится, чтобы потом поскорее вернуться к наблюдению за великим столкновением дубинок, от которых тряслись фонари. В какой-то момент я испугался за домофоны. Они были беззащитны перед этими желтыми лицами, незаметными днем, как вымирающие насекомые. Звук полицейской сирены немного усмирил драку, шум которой наполнял переулок, похожий на реку, вышедшую из берегов, и превратил его вновь в тихое логово летучих мышей. Закрыв все ставни, чтобы не слышать звуков улицы, я укрылся одеялом, как вдруг меня отвлек странный стук каблуков, доносившийся с кухни.
Я включил свет. Стрелки настенных часов дрожали, застыв на одном месте, а пружины совсем расшатались. Вместо ритмичного биения был слышен болезненный хрип. Казалось, они молили о помощи рыбок в аквариуме в углу комнаты, которые в соответствии со временем были полны жизненной энергией, граничащей с волнением. Здравый смысл подсказывал мне — передо мной остановившиеся часы и этическая проблема.
Стоит сказать, что я всегда остро чувствовал боль предметов. Боль разбившихся стаканов, кончившихся зажигалок, ковров, которые задыхаются от пыли, домофонов, которым грозит опасность. Боль часов.
Я помню два таких случая.
Один произошел в Сантокьодо, небольшой деревушке, где уже давно ничего не ремонтировали. Часы на фронтоне муниципалитета совсем вышли из строя, их секунды, минуты стремительно уходили. Стрелки застыли в одном положении. И вся площадь страдала от той же болезни: асфальт был безмолвен, в витринах не отражались прохожие, а ветер проносился по ней с безразличием идущего по городу мэра.
В Сантокьодо любой, кто шел под навесами, не мог не оборачиваться после каждого шага.
Второй случай произошел в зале ожидания в больнице. Часы страдали болезнью Паркинсона: часовая, минутная, секундная стрелки дрожали. Они были совсем расшатаны, и цифры безропотно ждали своей очереди, они наблюдали, как каждая стрелка неуверенно приближается к краю бездны. Несколько раз они останавливались на шести или на десяти часах и начинали настойчиво постукивать. Иногда, когда они подходили к следующей цифре, доносился щелчок. Вопреки этому, каждое движение сливалось с предыдущим в крещендо, отбивая трети — это походило на вальс в мире, застывшем между полной стерильностью и порванными венами. Пациенты, чувства которых высохли из-за морфина, как стулья, стоящие колесиками в воске, танцевали в такт боли.