Петруша первым выучил стихотворение, поднял руку, рассказал – и пошел из класса.
– Куда это ты? – спросила учительница.
– А я всё.
– Ты-то всё, да другие-то не всё!
– Ну, пусть сидят, – рассудил маленький Петруша.
– И ты сиди.
– Зачем?
– Будешь слушать, как они отвечают.
– А чего слушать-то одно и то же?
– Сядь, я сказала! – исчерпала разумные доводы учительница.
– Зачем?
– Затем, что идет урок и с урока не уходят!
– Почему?
– Потому что ты школьник теперь, а не кто-нибудь.
Учительница сердилась: письмо было прервано на интересном моменте, – она доказывала Алексею Рудольфовичу, что, даже не имея друзей близ себя, можно не чувствовать себя одиноким, если есть где-то, пусть даже и вдалеке, тот, кто помнит о тебе, а ты помнишь о нем…
А Петруша все стоял у двери.
– Ты сядешь или нет? – злилась учительница.
– А на кой?
– Не «на кой», а зачем?
– Ну, зачем?
– Заниматься, как и все.
– Все учат, а я выучил уже.
– А вот расскажем, другое задание будет.
– Скажите, сделаю.
– Слушай, Салабонов! Закон школы такой, что ученик слушает учительницу. Ты должен меня слушать.
– А я слушаю.
– Так садись!
– Я и стоя слушать могу.
– Дурак! – взорвалась вдруг учительница. Горько ей сделалось и обидно: так хорошо начиналось утро, так светло было на душе, а теперь явственно открылся ей мрак грядущего года, наполненного мероприятиями по воспитанию дуболомистых детей железнодорожников. Она вскочила, схватила Петрушу за плечо и поволокла его к парте, усадила его обеими руками, словно желая навечно приклеить к сиденью.
Но едва отошла – Петруша вскочил и выбежал.
Уговорили его пойти опять в школу лишь через неделю.
Потом он, конечно, попривык к условиям несвободы и в школе, и, само собой, в армии; он привык опытом, но душой и умом так и не понял. Однажды он читал историческую книгу про Италию, и ему очень захотелось в Италию, но вдруг он понял, что скорее всего никогда не попадет в Италию, – и даже заплакал…
Вот теперь мучает и жжет душу вопрос: почему он здесь, а не на воле?
Почему нельзя объяснять этим людям, что ему невозможно здесь находиться, что от этого и ему, и им будет только хуже?
И эта мука была в Петре сильнее страха боли и даже страха смерти (впрочем, последнего страха он никогда не имел).
– Ты меня лучше убей, сержант, – тихо сказал он приблизившемуся Гавриилову.
– Я тебя не только убью, я тебя на десять лет засажу за нападение на милицию, – сказал Гавриилов, тоже почему-то шепотом.
– Я отсижу, – сказал Петр. – Но я выйду и убью тебя. Богом клянусь.
Ах, не надо бы Гавриилову глядеть в глаза Петра, а он – глянул. А глянув – дрогнул. Хотел поднять руку – не поднимается рука.
И сказал Внучко:
– Ладно. Утром разберемся.
Внучко был не против: после выпивки, еды и физической работы над стариком он притомился и хотел спать.
Гавриилов запер КПЗ и отправился домой, дома его ждали жена и пятилетний сын.
Через десять лет жене будет тридцать четыре, думал Гавриилов. Сыну – пятнадцать. А самому Гавриилову – тридцать семь. Цветущий возраст. Только жить да жить…
Тьфу ты! Он отмахивался от глупых мыслей, но как отмахнуться от запечатлевшихся в уме глаз Петра?
И чем ближе он подходил к дому, тем неприятней становилось на душе.
Взлаяла собака. Гавриилов вздрогнул. Напугала проклятая шавка так, что заколотилось сердце. Он остановился, переводя дух.
Он посмотрел на мутное глубокое небо и почувствовал себя под ним утопшим. И сказал себе негромко вслух: убьет!
Повернулся и быстро пошел назад.
Отомкнул КПЗ и, не заглядывая в камеру, ушел.
Иван Захарович охал от боли и удивления, когда Петр выводил его на волю.
– Как же ты их? Каким словом?
– Молча, – нехотя отвечал Петр.
– Таишь силу? Ну, таи… (Господи, – мысленно добавил старик.)
Остаток ночи они провели в пути.
Углубились в лес, который был им не страшен теперь после людей.
Брели до рассвета.
Брели до высокого солнца, пока не потеплело, и набрели на полянку-пригорок, а в исподножье пригорка – родничок в траве. Напились воды, умылись, заснули.
Оказались они, не ведая того, на территории госзаказника – и во все последующие дни никого не видели и никто не видел их. Так они и оставались на этой полянке, живя в шалаше, – до середины сентября.
Через две недели резко обозначились скулы Петра.
Он молчал. Читал Библию. То усмехался – от чего Ивана Захаровича оторопь брала, то удивленно поднимал брови, словно увидев что-то знакомое, – и Ивану Захаровичу становилось почему-то еще страшнее.
Через три недели Петр ушел от Ивана Захаровича и построил на другом краю поляны себе шалаш. Библию с собой не взял.
Через месяц, ночью, Иван Захарович, спавший чутко, увидел, как тень склонилась над ним, рука потянулась к пазухе, где был хлеб. Долго, очень долго была в таком положении рука – и опустилась. Послышался всхлип.
Через тридцать пять дней с начала поста Иван Захарович утром обнаружил, что не может встать. Он пересилил себя и пополз к шалашу Петра. Тот, обросший волосами, отощавший до ребер, но казавшийся от этого огромнее, чем был на самом деле, лежал на спине, словно придавленный к земле, и глядел в небо сквозь прутья шалаша.
– Встать можешь? – шепнул Иван Захарович.
Петр не ответил.
– Нет, Петруша. Так не годится. Я полагаю, Христос что-то ел все-таки. Ягоды. И эти. Акриды. Кузнечики, что ль? В кузнечике тоже живая сила. Калории. Или вот – хлебушек. Святая еда. Съешь хлебушка.
Петр не ответил. Он окаменел. Иван Захарович остался рядом. Превозмогая себя, иногда доползал до ручья, зачерпывая воду во фляжку, полз обратно, поил Петра, пил сам.
На тридцать восьмой день и этого не смог.
Утром сорок первого дня, полуослепший (так на нем сказался голод), Иван Захарович окликами и слабыми толчками будил Петра.
Петр не отзывался.
Умер, тупо подумал Иван Захарович. Не Христос, значит. Человек. А убил его – я. Не пожалел человека. Ах, Петя, Петруша… Однако утешает: скоро и сам помру.
И стал угасать в забытьи.
Но к полудню Петр очнулся, пошевелился.
С трудом, как тяжелый камень, Иван Захарович вынул кусок хлеба, который и тверд был, как камень.
Положил возле Петра. Петр скосил глаза. Долго поворачивался на бок, на живот – и оказался лицом возле хлеба. Стал сосать его и отщипывать крошки. Каждая крошка осторожно захватывалась языком и губами, чтобы не упала, втягивалась в рот, обжевывалась до нечувствительности – и слюна с растворенным в ней хлебом проглатывалась. Нихилов пристроился с другого бока. Весь день до вечера, и всю ночь, и весь следующий день питались они этим куском, а потом впали в сон. Проснувшись, сумели встать на четвереньки. Тогда доползли до ручья, напились – и после этого даже смогли подняться, хоть и держась за стволы и ветки деревьев.
Так, держась за деревья и друг за друга, они побрели. Увидев съедобную ягодку, один нагибался, а другой держал его, чтобы тот не упал. Поднявший ягодку откусывал половину, вторую протягивал товарищу.
Им повезло, в тот же день они выбрели к дому лесника.
Жена лесника, крепкая бабенка, не из пугливых, в это время седлала лошадь.
– Тпрру, стеррррва! – усмиряла она животное. Ее дочурка лет восьми с выгоревшими ресницами, светлоглазая, стояла рядом, расставив толстые ножонки, – и строгость матери отражалась на ее лице, она тоже смотрела на лошадь-упрямицу с сердитостью хозяйки.
– Мам, а вон бог пришел, – указала она на Петра.