Я впервые слышал такие речи. Я был ошеломлен. А Бейлин продолжал свое:
— Вам не кажется, что буржуазия все-таки довольно хитрый класс? Она создает огромные полчища недовольных, но умеет использовать даже их недовольство. Люди рассуждают по украинской поговорке: «Нехай буде гiрше, аби iнше» — и идут воевать за буржуазию, которая во всем перед ними виновата…
На террасу кафе забежали двое манифестантов. Они быстро, стоя, выпили по стакану белого вина и побежали догонять своих…
— Как по-вашему, — спросил Бейлин, — кто они? По-моему, конторщики.
— Пожалуй, — согласился я.
— Вот они-то и будут воевать! Война — крупное предприятие, — прибавил он, раскурив трубку. — Прежде всего предприятие. Но, смею вас уверить, доходы и дивиденды будут получать не те, которые стадами ходят по улицам и орут: «В Берлин! В Берлин!» — как будто Берлин только сидит и ждет, чтобы они пришли и завоевали его.
После небольшой паузы он взглянул на меня, прочитал, видимо, на моем лице растерянность и, снисходительно улыбаясь, сказал:
— Что вы так смотрите? Вы не понимаете меня? Или вам просто не хочется верить тому, что я сказал? Эх вы, идеалист! Вы еще все-таки живы? Ведь вас застрелили! Вас застрелили на прошлой неделе, тридцать первого июля, когда убивали Жореса! Это убивали девятнадцатый век, его прекраснодушие, его доверчивый идеализм! Пора это понять!..
Меня точно ударили обухом по голове. Несколько дней я ходил буквально оглушенный.
И вот я приезжаю в Блуа, в казарму, и встречаю Бейлина. Я кинулся к нему с расспросами и с насмешками.
— Идеализм! Девятнадцатый век!
Бейлин был человек замкнутый. Много страшных ночей провели мы рядом на фронте, покуда он открылся мне.
Работая над диссертацией по политической экономии, он еще раз перечитал Ленина.
— На сей раз я читал его критическими глазами науки, — сказал Бейлин.
Изучение расшатало все прежние взгляды Бейлина. Он стал пересматривать их и отходил от них все дальше. Он перессорился со многими товарищами из руководства своей организации. Летом четырнадцатого года он решил выйти из нее.
Но тут вспыхнула война. Она всколыхнула известную часть русской политической эмиграции. Меньшевики, бундовцы, социалисты-революционеры сочли своим партийным долгом пойти в армию. Они все ушли на фронт с песнями революции. Бейлин был в их рядах: он находил неудобным для себя покинуть свою партию как раз тогда, когда товарищи уходили на фронт. Такая перемена политической ориентации могла быть — плохо истолкована.
Таким образом, Бейлин с самого первого дня нес свое солдатское бремя не только без иллюзий, какие питали мы все, без нашего романтического самообмана, но еще и с тяжким распадом в душе.
Что вы хотите, он был интеллигент. Мы все были дети провинциального девятнадцатого века. Наш идеализм был прелестен, но так непростительно наивен!
Чего солдатчина стоила Бейлину, я мог только догадываться.
До нас и на фронте доходили неясные, но все же настойчивые слухи о поднявшемся в тылу рабочем движении. То тут, то там вспыхивали стачки, в которых принимали участие десятки, сотни тысяч человек. Они требовали прекращения войны.
Когда мы лежали в Отель-Дьё, происходила забастовка на парижских автомобильных заводах. На берегу Сены собрался летучий митинг, сорок тысяч человек кричали:
— Долой войну!
После митинга на улицу вышло двести пятьдесят тысяч рабочих военных заводов. Правительство выслало войска. Солдаты отказались стрелять, их пришлось увести.
Бейлин с жадностью слушал родных нашего однопалатника, раненого сержанта-сапера из рабочих, которые рассказывали об этом со множеством подробностей. Одна из них произвела на Бейлина удручающее впечатление: куда правительство не решается посылать войска, оно направляет социалистов. Народ кричит: «Да здравствует революция!» — и социалистические вожди вторят: «Да, товарищи, да здравствует революция! Мы хотим этого так же, как и вы! Но право же сейчас момент неподходящий».
— На кого же надеяться после этого? — спросил сержант.
Бейлин стал такого же цвета, как подушка, на которой он лежал. Сержант испугался:
— Вам плохо, рюско?
Я попросил больше не рассказывать Бейлину таких историй.
Он с мучительной ясностью сознавал, что наши узкие и неглубокие окопы были пропастью, на дне которой поруганными лежали годы его революционной борьбы, тюрьмы, ссылки, изгнания. Главное — он сам, сам, своими руками все бросил под ноги капралу Миллэ…
— Итак, — напомнил Ренэ, — слово имеет делегат Бейлин! Прошу вас, уважаемый коллега.
Я думал, Бейлин не обратит внимания. Однако он откликнулся.
— Вот вы все тараторите и тараторите, Ренэ, — сказал он довольно резко, даже как будто неприязненно, — а я хотел бы знать: чем именно вы недовольны? Как вы представляете себе войну? Как пикник? И вы недовольны, что она не пикник? Или кто-то наговорил вам, что война — это сплошь подвиги, победы, ордена, веселые попойки? Но кто, кто мог вам наговорить подобные бредни? И зачем вы им поверили? И кто виноват, если вы были так глупы и поверили?
Бейлин огрызался, чтобы отделаться от Ренэ. Но верно и то, что Ренэ Дериди действительно не искал в войне ничего, кроме романтики, кроме сильных ощущений. Конечно, пережить сильные ощущения в борьбе за высокие идеалы человечества было бы особенно приятно. Но, говоря откровенно, романтика сильных ощущений была ему нужна гораздо больше, чем то, что неясно подразумевалось под понятиями права и справедливости.
В 1912 году, когда вспыхнула война на Балканах, Ренэ влетел ко мне, взволнованный:
— Едем на Балканы! Давайте поступим в армию!..
Я был огорошен.
— Вас так волнует балканская проблема? Вы хотите воевать? На чьей стороне?
— На любой! Какая разница? Я не считаю, что воевать надо непременно за кого-нибудь или за что-нибудь. Это банально право же! Наконец, с какой стати? Воевать можно только для себя! Подумайте, какие переживания! Какие сильные ощущения! Неужели надо довольствоваться приключениями, которые кто-то выдумал и которые стоят на книжных полках? Это доступно любому клерку. Большие страсти, опасности, — словом, романы, романтику надо таскать в себе, в своей собственной шкуре. Иначе скучно жить, поймите вы это…
Мы все же остались дома.
Но уж зато в войне 1914 года Ренэ умел находить сколько угодно романтики. Война захватила его. Он жадно впитывал в себя все. Он жил для себя, для своих умственных наслаждений. Страшная и отвратительная жизнь, в которой мы все погибали, была для него чем-то умозрительным, он рассматривал ее с интересом, как если бы смотрел со стороны.
Ренэ был воспитан на западноевропейском индивидуализме. Не следует думать, что этот строй мышления присвоили себе одни только сытые эгоисты. Немало голодных молодых интеллигентов, которые не имели твердого места в жизни и не знали, как его найти, и потому жили в состоянии душевного разброда и бездорожья, отгораживались от недружелюбной жизни и тоже замыкались в индивидуализме. Ренэ был молодой человек одаренный и образованный. Но у него был страшный недостаток — бедность. Она зашвыряла камнями все его дороги. Она наполняла обидами каждый прожитый им день. Факультетские сытые бездарности относились к нему свысока, почти снисходительно, с трудом прощая ему его превосходство. Мало-помалу он отгородился и ушел в науку и в музыку. Французский скепсис помогал ему переваривать общество. Он подчинялся обществу, но презирал его и относился к нему так, как все мы относились к капралу Миллэ.
В описываемый период, весной 1917 года, Ренэ, как уже сказано, был ранен и снова — попал в госпиталь.
Ах, эти госпитали, да еще в 1917 году, да еще в Париже! Какую школу проходил здесь фронтовик! Как расширялся его мир, доселе ограниченный стенками траншеи и жизнью взвода! Солдату залечивали раны, но одновременно у него раскалывалась голова, она не могла вместить того, что солдат узнавал. Все, что ему каждый день внушали начальники, газеты, миссионеры, политические ораторы, приезжавшие на фронт, — все распадалось. Сначала неслышными шагами подкрадывалось сомнение. Оно смеялось над солдатом прямо ему в лицо и уходило. Оставалась пустота. Все, чему поверили люди, с таким задором ходившие в манифестациях, когда война только начиналась, все было разбито, разломано, все оказывалось залито кровью и нечистотами. Все — и прежде всего идеализм молодости, жажда подвига, романтика, потребность ходить с гордо поднятой головой, тайное желание оставить внукам славу наших побед, — все, все распадалось. Весь мир войны распадался на куски, он обращался в груду бесформенных обломков. Невозможно было носить их в себе, в своем — сознании, — они причиняли острую боль при каждом движении.