Померла,
Как жила —
В непотребном виде.
Потом Лум-Лум. привлек всеобщее внимание к моей особе. Он сообщил, что я русский волонтер и поступил в Иностранный легион, чтобы сражаться за право и цивилизацию. Он высказал предположение, что на этот поступок меня толкнули побуждения чисто религиозные.
— Мой друг Самовар, — пояснил он, — принадлежит к секте дураков, которые сами лезут туда, куда ни один умный ни за что не пойдет.
Последствием этой рекомендации было то, что хозяин поднес мне в виде личного угощения литр вина, а зуавы стали требовать русских песен. Я спел «Пойдем, Дуня, во лесок» и «Чубарики-чубчики» с гиком и свистом и пожал успех, какого никогда не знавал на родине.
Потом выступил Лум-Лум. Он вышел на середину, сел на корточки и, скроив удивительно тоскливую мину, запел на аннамитском языке унылую, тягучую песню с припевом:
Али-али усаи,
Али-али уканти.
Он пел натужным горловым голосом, глаза были уставлены в одну точку, все лицо было неподвижно, и весь он был неподвижен и похож на каменного божка. Если бы дело было не в кабаке и Лум-Лум не старался для общего веселья, это пение могло бы нагнать смертельную тоску. Но перед нами выступал артист, все понимали это и поощряли его аплодисментами и беззаботным, веселым смехом.
Потом были танцы, и, когда стали вызывать меня, я пошел вприсядку. Этот номер вызвал необычайный по силе взрыв веселья. В таверне дрожали стекла.
Поминки были веселые. Про покойника забыли.
Внезапно все переменилось.
В таверне оказалось двое драгун. Я даже не сразу их заметил. Я увидел их, только когда начал вопить Лум-Лум. Они сидели в дальнем углу, изрядно осоловелые, перед каждым стояло по литру. Драгуны были крупного сложения, молодые, бородатые и очень похожие на тех, которые отпевали Бигудо. Скорее всего, это были те самые.
Увидев их, Лум-Лум позеленел. Он встал, поднял свою кружку и, обведя всех довольно мутным взглядом, заорал:
— Все драгуны — падаль! По крайней мере я знаю двоих, которых я считаю долгом назвать падалью перед лицом зуавов и перед лицом Легиона, — взгляд в мою сторону.
И тут пошло.
Драгуны вскочили, точно их ошпарили. Они нетвердо держались на ногах, орали и хотели драться. Их схватили за руки. Кто-то крикнул Лум-Луму:
— Молчи, бурдюк! Не говори плохого про драгун! Они тоже солдаты!
Однако чей-то густой бас прорычал:
— Пусть скажет все, что знает о драгунах. Зуавы сами увидят, кому надо наклепать по шее…
Лум-Лум рванулся к конникам.
— Это вы отпевали Бигудо? Вы? — кричал он. — Это вы просили вашего господа бога упокоить его душу? А на какого черта ему теперь сдалось упокоение? Лучше бы ваш бог оставил Бигудо в покое, пока парень был жив. Лучше бы ваш бог вообще всех солдат оставил в покое. Пусть бы себе дрался с немецким богом, а солдаты ни при чем. И Бигудо был ни при чем. Бигудо хотел жить, он любил вино и баб! Почему ваш бог был против? Почему он позволил убить нашего Бигудо? В чем же его небесное милосердие, скажи ты мне, конная сволочь, если он позволяет у солдата отнять жизнь? Что, ж тогда солдату остается? У него ж ничего нет!
Прошло веселье, прошел хмель, мы вспомнили Бигудо, убитых товарищей, войну, покинутые семьи, горькую нашу солдатскую жизнь. Все стояли в оцепенении.
А Лум-Лум исступленно орал:
— В чем же небесное милосердие, если солдата убивают? Отвечай, шпора с бородой! Говори!
4 ЛОРАНО 4
1
Мы возвращались с Лум-Лумом из Мюзон, из интендантства. Нам оставалось не более трех километров до бивака, уже были видны Большие Могилы, когда над нашими головами разорвалась шрапнель, а за ней другая и третья.
— Самовар, — воскликнул Лум-Лум, — этак у Больших Могил вырастет два новеньких деревянных креста! По-моему, это было бы излишне! Сворачивай!
Мы сбежали на противоположный склон холма и пошли боковой тропинкой. Впереди лежала одинокая усадьба, обнесенная высокой каменной стеной. Я давно знал эту усадьбу: здесь жил какой-то музыкант — один или несколько. Мне приходилось проезжать мимо на велосипеде — отсюда был поворот в штаб бригады, — и, когда позволяло время, я останавливался послушать музыку. Иногда играли на пианино бурные цирковые галопы и борцовские или военные марши, иногда кто-то баловался на гармошке, волынке или окарине. Но лучше всего пианист исполнял произведения старых французских композиторов.
Входить в дом я не решался, полагая, что там квартируют офицеры. Я слушал, сидя под платаном у ворот.
Лум-Лум толкнул калитку ногой, и мы вошли в большой, просторный, но запущенный двор. Навоз прел на солнце, и мусор валялся повсюду.
В глубине стоял громадный зеленый фургон — целый дом на колесах, с окнами, дверьми и даже с дымовой трубой. В таких домиках разъезжали бродячие цирки.
У фургона сидел атлетического сложения усатый мужчина лет пятидесяти в пестрых клетчатых штанах.
Лум-Лум с хитрой скромностью попросил кружку воды.
— Какая там вода! — улыбаясь, сказал усач. — Зачем вода? Заходите в дом! Найдется и получше!
— Таких я люблю! — шепнул мне Лум-Лум.
Едва мы сделали три шага, как чей-то веселый голос раздался из сарая:
— Да здравствует Легион! Заходи, старики! Я сыплю за вами!
И тотчас, передвигаясь на руках, вооруженных деревянными колодками в форме утюгов, из сарая выкатился безногий обрубок. Он был в голубом гусарском доломане и в кивере набекрень. Живые глаза весело поблескивали на красивом молодом лице, и черные усики были подкручены лихим гусарским колечком. На груди обрубка красовался орден.
Калека передвигался с необычайной поспешностью, дергая плечами и мотая головой.
— Привет и братство! — воскликнул он, подавая нам руку. Прекрасно сделали, что завернули! Я-то ведь сейчас не вылезаю из дому! Заходи, старики!
Он говорил нервно и возбужденно.
В доме пианист играл одну из своих грустных мелодий.
— Ничего, — сказал гусар, — сейчас я прикажу брату, чтоб перестал шуметь. Эй, Жильбер! Подобрать поводья!
И, обращаясь к нам, прибавил:
— С тех пор как немцы отдавили мне мозоли, он стал играть все какую-то ерунду на кокосовом масле.
Мы вошли в дом. Пианист сидел спиной к дверям. Играть он перестал, но к нам не обернулся.
— Жильбер! — сказал гусар. — У нас гости! Солдаты Иностранного легиона! Туш!
— Здравствуйте, мсье, — негромко сказал музыкант, по-прежнему не оборачиваясь.
— Так что если хочешь играть, то давай повеселее чего-нибудь, — продолжал гусар. — А мы тут разопьем бутылочку!
Он вытер пот со лба, потом снова насадил кивер поглубже и даже неизвестно зачем опустил подбородник.
— Садись, Легион! — обратился он к нам. — Какой полк? Второй? Гарнизон в Бель-Абессе? Знаю. Мы там работали. Дыра! Раскаленная сковорода. Разве что огонь сверху, а не снизу… Ах, вы не оба из колоний? Ты волонтер военного времени? Студент? Русский? Здорово! Слышишь, Жильбер? Приятель — русский! Да здравствуют союзники!
Обрубок говорил быстро, громко и не умолкая.
Вошел усач.
— Слышишь, отец? Этот легионер русский! — представил меня гусар.
— О, я очень счастлив, мсье! — учтиво сказал усач. — Вот уж действительно дорогой гость. Эй, Луиза! Эй, мать! Смотри, какие у нас гости! Русский доброволец! Вот это союзник так союзник!
— Сейчас иду! — послышался женский голос из кухни.
— Рассказывай пока, — настаивал гусар. — Много у вас в России солдат? А царь храбрый? А? Ты, вероятно, здорово его любишь? А? Говори!
Гусар забрасывал меня вопросами.
— Да, да, мсье, расскажите нам, в самом деле, про Россию, — поддержал и пианист.
При этом он наконец обернулся.
Это был юноша лет семнадцати с болезненно светлой кожей лица. Влажные, слегка приоткрытые губы обнаруживали несколько испорченных зубов. Юноша улыбался, у глаз ложились добрые и наивные складки, но оба глаза, странно выдаваясь из орбит, были закутаны в плотную и мутную желто-голубую пелену. Юноша был слеп.