Громко стуча каблуками, шаркая стульями, громко кашляя и шелестя бумагами, офицеры расселись за большим столом.
С двумя другими ординарцами я забрался в чулан позади лавки, где сидели писаря.
Это было заседание военно-полевого суда. Слушалось дело по обвинению «легионера второго класса, волонтера военного времени Шапиро Хаима, русского подданного, родившегося в Умани (Россия), двадцати пяти лет от роду, не судившегося, студента-филолога Парижского университета, грамотного, плавать не умеющего, в мятеже на театре военных действий».
Председательствовал командир батальона майор Андре. Насадив шлем глубоко на глаза, опустив подбородник, скрестив на груди руки в толстых кожаных перчатках и вытянув свои длинные ноги, Стервятник долго и молча смотрел на подсудимого надменными, тяжелыми глазами.
— Итак, — сказал он, — вы пришли в армию якобы защищать цивилизацию, а на деле вы оказались нигилистом, который сеет мятеж?!
Он сделал паузу.
— Вы объявили себя подданным союзного государства, и вам было оказано доверие! — укоризненно продолжал майор через минуту. — Впрочем, — воскликнул он, переглянувшись с капитаном, который сидел справа от него, — я понимаю! Я понимаю, почему вам, легионер Шапиро, приходится жить на чужбине: ваше отечество, черт возьми, брезгает держать таких людей, как вы, даже на каторге. Это ясно!
Шапиро стоял молча. Три детских носа прижались к окошку позади председателя суда. Шапиро увидел их и рассеянно улыбнулся. Стервятника это взорвало.
— Вам смешно? — заорал он. — Что смешит вас, легионер Шапиро? То, что Франция вас кормит? Или, быть может, то, что она платит вам жалованье?
Шапиро молчал.
— Скорей всего, — снова поднял Стервятник свой сухой, стучащий голос, — скорей всего вас смешит то, что Франция дала вам мундир, а вы…
Майор, разжав руку, бросил на стол галун сержанта Делькура.
— …вы нападаете на ваших начальников и перед лицом неприятеля срываете с них знаки различия, которые им дала Франция!
Шапиро хотел что-то сказать, но майор ударил кулаком по столу.
— Молчать!
Солнце било Шапиро в глаза. Шапиро ерзал, щурился, заслоняя глаза рукой.
— Стоять смирно! — заорал майор. — Здесь военно- полевой суд, а не школа танцев. Вы обвиняетесь в мятеже на театре военных действий!
Тогда на мгновение наступила тишина, та торжественная и страшная тишина, во время которой совершается непоправимое.
— Я плевать хотел, — негромко откашлявшись, произнес Шапиро, — я плевать хотел на галуны сержанта Делькура…
Все замерли. Майор подобрал ноги, он почти повалился на стол.
— Я плевать хотел на ваш театр и на ваш суд…
Офицеры вскочили, опешив от неожиданности. Стервятник стал нервно расстегивать и застегивать перчатки.
— …на ваши крики и вас, господин майор.
Тишина в лавке стояла неподвижно. Кончив свою реплику, Шапиро, скромный, носатый, никогда не ругавшийся, застенчивый Шапиро, глядя в упор на оторопевшего Стервятника, откашлялся, прибавил несколько витиеватых русских матюков и тяжело сел.
Батальон не знал, что происходит в мясной лавке. Первую и четвертую роту угнали принимать душ где-то в четырнадцати километрах от Тиля. Третья рота работала на канале. В нашей, второй, был смотр снаряжения: выложив содержимое своих ранцев наземь и стоя каждый у своего добра, легионеры показывали ротному командиру, что неприкосновенный запас консервов, галет и кофе у них в порядке и пуговицы начищены.
Часа за два до обеда трубачи затрубили сбор батальона.
Первая и четвертая роты только входили в Тиль. Они пели нашу любимую песню:
Посмотри клинок мой!
Он — как стебель розы,
И вино смеется
В толстых кувшинах.
Барабаны били тревогу. Роты бегом пустились к месту сбора.
— Наступление? Неужели сейчас в атаку погонят?
Батальон вывели за околицу и там, где начинался частокол деревянных крестов, называвшийся Малыми Могилами, построили в каре.
— Значит, парад! — решили солдаты.
Они вспомнили, как под Краонной немцы обстреляли парад в честь нашего полкового врача, получившего орден за выслугу лет. В тот раз шрапнель стала рваться в самом начале парада, во время речи полкового командира.
Кого будут награждать сейчас?
Одна стена каре раздалась. Под конвоем ввели Шапиро. Его поставили у дерева.
— Расстрел?!
— Это за что же?
— Немецкий шпион, значит!
— Какой он шпион? Он в роте первый разведчик!
Шапиро стоял, напряженно и растерянно улыбаясь.
Щуря близорукие глаза, он сосредоточенно, как загипнотизированный, рассматривал крайнего справа конвоира, краснощекого весельчака Бодена из третьей роты. У Шапиро был усталый вид.
Все сделалось быстро. После залпа, когда Шапиро упал, ему, по уставу, пустили револьверную пулю в ухо. Сделать это было приказано Делькуру. Делькур имел сконфуженный вид.
Играли трубачи. Примкнув штыки, батальон продефилировал перед прахом Шапиро. Идти было трудно. Накануне выпал дождь. Почву размыло. Грязь прилипала к ногам комьями. Мы шли нестройным шагом, сутулясь, спотыкаясь, штыки вразброд.
Я занимал тогда единственную уцелевшую комнату на втором атаже разрушенного дома. Недавно был убит мой сосед — телефонист, я жил один.
Ночью я долго не мог уснуть. Я все ворочался и ворочался с боку на бок, вставал, курил, снова ложился, но сон не шел ко мне. Едва удавалось задремать, мне начинали сниться длинные ноги майора Андре.
Наконец я, по-видимому, все же заснул. Но меня разбудили странные звуки, доносившиеся с улицы. Было похоже, что кто-то хрипит, кто-то негромко, сдавленным голосом произносит какие-то нечленораздельные звуки. И ко всему прочему глухие, мерные удары.
Я стал прислушиваться.
— А ты, грязная гиена, смотрел на все это дело сверху, с галерки? Ты навалился грудью на перила и смотрел на это дело с галерки?
Я узнал голос Лум-Лума.
Кто-то отвечал ему стонами и хрипом. Я подошел к окну. Ночь стояла непроглядная, я ничего не видел. Но по возне, по шарканью ногами, по напряженному голосу Лум-Лума я догадался, что он кого-то избивает… Кого? О каком деле он говорит? О какой галерке?
Внезапно я вспомнил, что Миллэ не был во взводе, когда расстреливали Шапиро. Он с утра сказался больным и получил увольнение. Его допросили на суде, и после допроса он исчез. А во время расстрела, когда мы стояли в каре, я как-то повернул голову и увидел его: он стоял на балконе полуразрушенного дома, где помещался медицинский пункт. Там же проживали писаря. Миллэ стоял на балконе и несколько писарей с ним, и Миллэ что-то им рассказывал. После залпа, когда к телу казненного направился Делькур с револьвером, Миллэ навалился грудью на балюстраду и продолжал рассказывать, оживленно жестикулируя.
Теперь я внезапно вспомнил все это. В отдалении вспыхнула ракета, и в ее коротком сверкании я увидел, что действительно у меня под окном, чуть вправо, Лум-Лум держит за горло капрала Миллэ и бьет его головой о платан. Миллэ ерзал, извивался, сучил ногами, но вырваться не мог.
Лум-Лум приговаривал:
— Разве ты солдат? Ты вонючий шакал. Разве ты воюешь за Францию? Ты попросту пришел убивать. Что он сделал твоей подлой душе, этот Цыпленок?
После каждой произнесенной фразы он ударял Миллэ головой об дерево, точно ставил знаки препинания.
Ночь была темная и тихая. Только где-то далеко, должно быть в Реймсе, тяжело колотилось сердце пушки. Но это было далеко, а здесь стояла тишина.
Я прислонился к окну и ожидал, затаив дыхание, когда Миллэ перестанет ерзать и Лум-Лум швырнет наземь его труп.
Но в темноте душной ночи послышались шаги. Где- то проходил патруль или, быть может, команда шла на смену караула. Кованые, подбитые крупными гвоздями ботинки мерно отбивали шаг по мелкому щебню мостовой. Возня у платана прекратилась.