Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Одного соловья!

А тот соловейко, — он был там самым неутомимым и усердным, ибо его соперники давненько уж уснули в своих кустах, а он все пел и пел, и Михайлику казалось, что если б, не дай бог, он сам внезапно оглох, то, даже не слыша ни звука, понял бы все в той соловьиной песне — столь ясно, столь звучно она отражалась на тонком и умном лице Ярины Подолянки.

Михайлика люто донимали комары, певчие святого Петра, но Михайлик их не замечал.

Сердце колотилось, дрожали губы, время плыло незаметно, уж больно стремительно летела короткая июньская ночь, и так бы она и долетела до самого утра без всяких чудес, если б тот неутомимый певун-соловейко, в чем-то убедив наконец свою упрямую, безголосую и неприметную избранницу, вдруг не умолк, — хоть, надо сказать, не всегда бывает именно так, когда упрямство и серость наших избранниц удлиняют, совершенствуют и делают более звучными наши песни…

Так вот, соловейко наконец умолк.

И все то, что сталось после, сталось по вине того самого соловья, по причине особливого упрямства его подруги, — и повернуло судьбу ковалика на совсем иной, неожиданный и нелегкий житейский путь.

Однако не будем забегать вперед, ибо там, ибо там…

20

Случилось там вот что…

Когда соловейко внезапно умолк, Ярина Подолянка, малость повременив, выглянула в сад, словно кого-то дожидаясь, и уж хотела, видно, закрыть окно, если б… для самого себя неожиданно… если б не подал голос Михайлик.

Как это случилось, он того и сам уразуметь не мог.

Когда Ярина Подолянка уже взялась было за раму окна, Михайлик, как богу, молился невидимому ночному певуну:

«Щелкни, ну щелкни!»

И нечаянно щелкнул сам.

Потом еще раз.

И еще…

И уже не мог остановиться.

Не мог, да и не хотел, ибо Ярина, вновь услышав трели соловья, окна не прикрыла, затем что начал он петь так обольстительно, как еще никогда и не слыхивала этого панна где-нибудь в Италии или Голландии, она даже на подоконник села, про все на свете позабыв, а потом и ноги свесила, а потом, не сознавая, что делает, как сноброд-лунатик, спустилась по стене и, словно по зову судьбы, очутилась в вишневом саду и пошла далее, подкрадываясь к зарослям бузины, где заливался соловушкой обезумевший парубок.

Михайлик, щелкая соловьем, уже и глаза закрыл, словно птица, вот и не приметил, как панна Ярина спустилась в сад.

Щелкал и щелкал.

Песня его была крута в коленцах, то быстрых, то печальных, то радостных, то прерывистых, а то похожих на чистый голос пастушьей свирели, а самым чарующим было, кажись, молчание меж коленцами, потому что без тех передышек нельзя было бы оценить и понять всей красы этой песня, не замирало бы сердце в ожидании: что ж прозвучит в последующий миг?

Почин или запевка?

Щелканье или пение?

Цоканье или бульканье? Трели или кликанье? Раскаты или плеканье? Лешего дудка или свист?

Михайлик и сам не знал, как это все называется, он только повторял коленца, слышанные сегодня у соловьев, но люди умные могли б насчитать десятка три перемен и строф, а кто почувствительней — мог распознать в том пении большое и сильное сердце влюбленного певца.

Закрыв глаза, Михайлик из самого сердца выщелкивал коленце за коленцем, вызывая из окна желанную королевну, еще и не зная, что она уже тут, возле куста бузины, за коим сладко заливался парубок, тихо крадется, ведомая вперед желанием приблизиться к волшебному певцу и сдерживаемая боязнью его испугать, оборвать песню. Сдерживаемая каким-то неясным предчувствием…

21

Несколько разбуженных страстью Михайлика соловушек, уже усталых и умиротворенных милостями своих соловьих, тоже подали голос и снова принялись за коленца, старые, опытные соловьи, коих заставляли петь только две силы — любовь и ревность, только соперничество из-за любимой серенькой пташечки, только желание поразить своим искусством и силой чувства еще свободное сердце какой-нибудь незаметной и немой соловьихи, его будущей сварливой и занозистой подруги, которая…

И влюбленные соловьи ошалели, глупые, ослепленные самым сильным, самым чистым и самым безрассудным чувством, ибо никогда не думают они, горемычные, о будущем.

Не думал ни о чем и Михайлик, и совсем не потому не думал, что понимал всю тщетность своих притязаний на племянницу отца Мельхиседека — безрассудных притязаний бездомного голодранца, — нет, нет, в тот час он ни о чем таком не думал, а просто пел, побуждаемый единственным желанием — задержать Ярину у окна, и пел, и щелкал, и свистал, и булькал, и рассыпался трелями, как вдруг услышал рядом с собой ее удивленный голос:

— Так это ты, мамин сынок?

В этом восклицании не было ни особенного удивления, ни заносчивости, что звучали в ее голосе поутру, ни укора или гнева.

Панна сразу узнала в соловейке молодого наглеца, что сватался к ней утром.

Она, при свете месяца, без малейшего удивления оглядела новую козацкую одежду, которая была к лицу этому парубку, увидела и чубик, подстриженный, подбритый, закрученный на запорожский лад, увидела и огонь его очей, сверкающих и диковатых, и вдруг спросила:

— А зачем ты, козаче, ходишь босиком? — И прыснула, словно это была не панна, воспитанная в чопорной Европе, а здешняя сельская девчонка.

— Ты ж, девка, и сама не обута! — не без оснований заметил панне Михайлик.

Ярина глянула на свои босые ножки, белевшие в сиянии луны, и смутилась малость, потому что выскочила как была, прямо с постели.

Смутился и наш Михайлик, разумеется.

Вот так они и стояли босиком.

Некоторое время друг друга разглядывали.

Потом лишь панна Ярина удивленно спросила:

— Как же тебя собаки не порвали?

— Мама говорила мне, что на влюбленных собаки не брешут, — просто отвечал Кохайлик.

— А ты разве… — начала было Ярина.

— А как же! — словно бы о деле для всех очевидном, отвечал Михайлик, и сухой огонь его очей вспыхнул синим пламенем, каким горит добрая водка.

Они помолчали.

Потом Ярина сказала:

— Вот и хорошо!

— Что я влюблен?

— Хорошо, что ты… сюда… сейчас вот… пришел, — И вдруг позвала: — Пойдем-ка!

— Куда? — аж задохнулся парубок, и всепожирающий огонь охватил все его существо. — Куда же?!

— Пойдем! — И, схватив за руку, она повела Михайлика к темным окнам архиерейского дома, кои так настороженно таращились на залитый лунным светом старый вишневый сад.

— Хорошо, что ты бос, — заметила дивчина.

— Что ж в этом хорошего? — пристально посмотрел парубок.

— В сапогах и не взобрался б.

— Куда?

— Вот сюда.

Панна показала на стену, увитую старым хмелем, и на серебряное в лунном сиянии шестиугольное окно, из коего она совсем недавно глядела в сад.

Затем приказала парубку:

— Полезай.

— Да как же это?

— А вот так!

И панна Ярина-Кармела, ловко и легко цепляясь за неровности стены, сложенной из дикого камня, за густое переплетение хмеля, мигом взобралась на свой подоконник, исчезла в доме, а потом, зазывая парубка, замахала рукой.

Михайлик колебался бы, может, и дольше, кабы не залаяли совсем близко собаки.

Прыгнув к стене, молоденький коваль вмиг очутился на подоконнике, а потом — и в комнате панны.

Он тяжело дышал.

Может, от неожиданного перелета из кузни в эту роскошную опочивальню.

Может, от невероятности всего, что случилось с ним в тот час.

А может…

Но тут за окном тихо проскрипел сонный бас запоздалого часового:

— Кто там?

— Это я, — спокойно отозвалась из окна Ярина Подолянка.

— Носят черти! — не очень почтительно буркнул себе под нос сердитый страж и отправился успокаивать собак.

А Ярина молвила парубку:

— Так ты меня обманываешь?

— Я?! — удивился Михайлик. — Тебя? Обманываю? Да ведь я никого и никогда…

— Собаки забрехали, парубче?

— Забрехали, серденько.

— На тебя забрехали?

— На меня.

92
{"b":"248672","o":1}