В песнях Омелька — и в церковных, и в светских — била мощная народная струя…
Его учили не только профессора Милана или Вены, не только протопсальты киевской Софии, где он пел поначалу, но и родная матинка учила петь, над ним колыбельную напеваючи, и гончарный круг вращая, и снопы вяжучи, и пропалывая огород. И шелест ветра в степной траве утончал слух маленького Омелька. И журчанье родной реки Рубайла. И пенье соловья. И думы кобзарей. И девичьи песни-веснянки. И все, что пела Украина, все это учило его слушать. Все это учило его слагать песни. Все это привлекало к нему, к его дарованию, к его голосу козацкому, к его сердцу широкому, — все это привлекало тысячи и тысячи людей.
Он уже успел попрощаться с отцом.
Исповедавшись и причастившись, он готов был отправиться в дорогу, и потому-то, ведя сейчас песню, залетал далеко вперед по своему опасному пути и пел мирославцам так, как доселе никогда не пел, ибо прощался с отцом, что стоял у клироса, украдкой утирая слезы, прощался с родиной, со всеми этими добрыми людьми, которые так любили его талант.
Лукия глаз с него не сводила, слушая.
Омелько уже простился и с Тимошем, они вместе помолчали в саду.
Затем земно поклонился Лукии, — это ведь она вырастила их, трех сынов гончара, после смерти матери. Прощаясь, Омелько передал сестре сверток бумаг, исписанных странными закорючками, и просил спрятать до его возвращения, а коли погибнет — передать в Киев… Там были, в том свертке, ноты его светских песен — на семь голосов и на двенадцать, написанные на уровне тогдашней мусикийной техники, — и была меж ними «Песня пьяниц», двенадцатиголосый партесный концерт, который он только что закончил и уже начал было разучивать с товарищами, чтобы потешить козачество или своего брата ремесленника шуточной песней, мудреной и многоголосой…
Лукия плакала, слушая брата у вечерни, боялась того часа, когда кончится богослужение и Омельян, уже и домой не заходя, тронется в дальний путь, взяв ружье, сопилку, торбу, вскочит на коня, поджидавшего у церкви.
41
Пока владыка правил службу, молясь за мирян, коих во храме было полнехонько в ту клечальную субботу, молясь за Омелька, коему предстояло пуститься в далекий и опасный путь, молясь и за всю измученную и истерзанную Украину, — в архиерейском саду тем временем два вельможных плута и лукавца, Оврам и Демид, тщетно пытались обмануть и сбить с панталыку премудрого Козака Мамая, уверяя запорожца, будто бы золотые сокровища Долины — сущая небылица.
— Я уже вашу Долину осмотрел, — молвил Раздобудько. — И все постиг.
— А я уже осмотрел тебя самого, мой брехливый панычик, — глумливо отвечал ему в тон Козак Мамай. — И тоже… все постиг!
— Что ж ты постиг? — в испуге поспешил спросить Оврам Раздобудько.
— А то постиг, что самым драгоценным сокровищем всегда был и есть человек.
— Какой человек?
— Вот ты, к примеру, мой красавчик.
— Почему это?
— А потому… Хорошенечко прибрав тебя к рукам, можно сказать, что и сокровища Долины очутятся в тех же руках.
— Ты мой талан преувеличиваешь, Козаче. Правда, пане Пампушка? Не так уж я умен, как сие кажется. Правда ж?
— Истинная правда, — охотно поддержал обозный. — Дурень дурнем!
— Что вы этим хотите сказать? — вспыхнул Раздобудько.
— Как раз то хочу сказать, о чем вы меня попросили.
— Я вас ни о чем не просил, — рассердился пан Оврам и отошел от Кучи, оскорбленный и озабоченный.
Панна Подолянка, слушая в сторонке весь этот разговор, поспешила подойти к кладоискателю, отвела его на два-три шага и, оглянувшись на Мамая, тихо шепнула:
— Я тоже мечтаю о кладе.
— Мечты стоят нынче не очень дорого, очаровательная панна.
— У меня уже есть кое-что в руках!
— А что? — оживился Оврам.
— У моего дядюшки… среди бумаг… — начала было Ярина.
Да их разговор прервал Козак, на миг отвернувшись от своего Песика, с коим он о чем-то совещался.
— О чем это вы? — не подходя к ним, спросил Козак у Подоляночки.
— Я вот расспрашивала пана Оврама о кладах, найденных летошний год… так любопытно, так любопытно! — И панночка о чем-то защебетала, а Козак Мамай опять наклонился к Ложке, продолжая с ним какой-то важный разговор.
— Так о чем бишь вы, голубонька? — нетерпеливо шепнул пан Оврам, кивая Пампушке, чтоб отошел подальше и не мешал.
— У моего дядюшки в кованой скрыне лежит письмо покойного полковника Кондратенко. Того самого…
— Что прятал в Мирославе запорожские сокровища? — даже вскинулся пан Оврам. — Да за сию бумагу я готов…
— Знаю! — И, жарко блестя черными глазами, беляночка сладко задышала ему в лицо: — Что найдем…
— Поделим! — выдохнул, озираясь, Раздобудько.
— Как поделим?
— Поровну.
— Нет.
— Две трети — вам?
— Три четверти!
— Зачем так много?
Панночка на неуместный вопрос не ответила.
— Я вижу, вас не худо воспитали доминиканцы в своих монастырях?! — захлебнулся от приятного удивления пан Оврам, ибо такой панны он уже не боялся, и она все более и более начинала ему нравиться. И он сказал глубокомысленно: — Мир меж людьми зависит от христианского воспитания шляхетской молодежи: дабы любовь к себе не гасила любви к ближнему! — И снова спросил: — Ну, как же? Две трети? Две?
— Я заплачу вам четверть, — неумолимо молвила панна и торопливо зашептала: — Слушайте! Ночью сегодня, после первых петухов, придите в сад. Третье окно за углом наверху. Жду!
Видя, что Козак Мамай окончил таинственную беседу с Ложкой, панночка быстро отошла от Оврама Раздобудько, словно и не она только что сговаривалась с искателем приключений и кладов, а Мамай обратился к пану Овраму, чтоб закончить разговор о безотлагательном начале поиска сокровищ в Калиновой Долине.
Тем временем панна Ярина думала о голодранце, о Михайлике, ибо он ей вдруг стал надобен, после того как дивчина уговорилась о деловой встрече с паном Оврамом: «Хорошо, коли б тот чудной парубок да пришел ночью под окно, потому что сей щеголеватый шляхтич, видимо, попытается меня похитить…»
Хорошо бы!
Просить девчат, чтоб сторожили под ее окнами сегодня, панночка, упрямая и своенравная, вопреки здравому смыслу, не хотела, а что такое девичья гордость и самонадеянность, давно известно всему миру… Не хотелось ей говорить про то и старшим, даже самому дядюшке.
Не хотелось рассказывать и Козаку о ночной встрече, коей она, надо признаться, боялась, и отчаянная панна, чтоб отвлечься от мысли о близкой опасности, спросила у пана Раздобудько:
— Скажите: найдя клад, его прямо руками взять можно?
— Коли заколдованный, то нельзя брать деньги сверху. Их палочкой надо отбросить. Да и всякий клад следует не сверху, а сбоку из земли выбирать: коли сбоку, то с денег заклятие снимается…
Пан Раздобудько говорил с увлечением, с любовью к делу и, уже не в силах остановиться, снова отошел с панной Яриной на несколько шагов.
Тогда Подолянка тихо спросила:
— Вы наугад их будете искать? Сокровища наши?
— Наугад разыскивая, можно ничего не найти и за сто лет, — ответил пан Оврам. — На всё своя наука!
— Ну, если так, то и план Кондратенко, видимо, вам не нужен?
— Как не нужен?
— Вы собрались искать и без того письма.
— Но все-таки…
— Вы имеете рисованные планы?
Оврам спохватился.
Да было поздно.
— Кто вам их дал? Не гетман ли?
— Панна!
— Вы их принесете мне этой ночью.
— Зачем?
— Положим их рядышком, ваш и мой, да и сличим: что общего? Какое различие? Где вероятность удачи? — И, помолчав, спросила: — Придете? Иль нет? — и двинулась в покои.
— Приду, — поспешил Оврам, холодея, и боязливо глянул на Пампушку, ибо теперь ему уже не следовало сказывать обозному об уговоре с панной, чтоб не делиться добром еще и с этим вельможным толстяком.
— О чем это вы с панной так таинственно беседовали? — спросил Стародупский-Пампушка, когда они, условившись с Мамаем — встретиться поутру, вышли наконец из архиерейского сада на улицу.