Это прозвучало слишком по-французски, витиевато, но такая неуемная боль звенела в каждом слове Филиппа, что сердце Ярины-Кармелы замерло от острой жалости, потому как ни слова надежды она не могла подать этому молодому французу, который по ее следам добрался до нашей Долины из Европы.
Поклонясь, Филипп Сганарель отошел в сторону, а панна Подолянка снова вернулась к своим шумливым подругам, — они еще наседали на полкового обозного, доказывая, что и девчата украинские могут стать на войне людьми.
36
— Мы учимся рубить и стрелять, — сердито фыркая, говорила Лукия.
— Сбесились! — пробормотал обозный. — А кто же станет борщи варить козакам?
— Наши мамы, — отвечали девчата.
— Кто ж воинам будет стирать штаны и рубахи?
— Пан сотник Хивря, — смеялись языкастые девчата.
— А кто ж любиться с парубками будет? — шевельнув усом, спросил старый гончар.
— Мы! — единодушно ответили анафемские девушки.
— Распутницы! — не понимая шутки, разгневался пан обозный и обратился к гостю: — Пойдем, пане Оврам!
— Чур! — так властно крикнула Подолянка, заря-заряница, красная девица, что пан Оврам, исправный кавалер, даже в столь неприятную минуту не мог не обратить внимания на черный огонь быстрых очей этой белокурой панны и поспешил спросить у Пампушки:
— Кто это?
— Племянница епископа.
— Вот какая?! — тихо ахнул Оврам, даже мурашки по спине забегали, и не только от ее красоты, а затем что стало жутко: не дай бог с такой девкой вступать в распрю, а ему предстояло (с несколькими верными людьми) завтра ее похитить. У кладоискателя даже руки и ноги свело, и он потянул пана обозного за рукав, чтобы как-нибудь поскорее убраться отсюда, когда вдруг сотник городской стражи, гончарова дочь Лукия, кивнув девчатам, приказала:
— Взять!
И не успел пан обозный прикрикнуть на шальных девчат, не успел бедный красавчик опомниться, как девичья стража набросила на него здоровенный грубый мешок (не взятый ли, случайно, взаймы Лукией у ее братца, лицедея Прудивуса, тот самый, в коем вертоплясы держали на представлении панну Смерть?), и ловкие, быстрые девичьи пальцы уже завязывали мешок у самых ног, так что оттуда торчали только зеленые сафьяновые сапоги.
— Отпустите его, девчаточки! — завопил обозный.
Но девчаточки, выполняя приказ сердитой гончаровой дочки, ставшей их сотником, будто не слыша крика пана Кучи, и ухом не вели.
Да и пан Раздобудько понапрасну орал, брыкался и чихал в не очень-то чистом мешке.
Девчата, всей оравой схватив за концы здоровенный и тяжелый мешок, бегом несли его куда-то в город, — не в дом ли самого владыки-полковника, преподобного отца Мельхиседека?
— Остолопы! — гаркнул Куча на трусливых гайдуков, ибо на них напала такая оторопь перед стремительным налетом бешеных девчат, что даже они не смогли выручить важного шляхтича из беды, — пан обозный выругался еще как-то там и припустился вдогонку за девчатами.
37
— Кого это вы приволокли? — спросил у запыхавшихся девчат владыка.
— Чужого шляхтича, пане полковник, — браво ответствовала Лукия, вместе с девчатами опуская к ногам владыки неудобную ношу, которая в мешке билась, дергалась и тоненько визжала, как недорезанная свинья.
— Что за шляхтич? — спросил полковник громко, чтобы тот, в мешке, услышал, и подмигнул Ярине.
— Кто ж его знает, — в тон ему отвечала Ярина. — Хорошенький такой, чистенький, учтивый…
— А вы сами — не очень-то учтивы, — улыбнулся епископ. — За что ж вы его этак?
И девчата, как водится у их голосистой породы, загомонили все сразу:
— Заглядывал, куда не следует.
— Принюхивался.
— И слова сегодняшнего…
— Слова не знал!
— Замолчите-ка! — прикрикнула Лукия. — Вот уж не люблю я девичьих штук. Не все сразу! — И, обратясь к владыке, спросила: — Что с ним делать, пане полковник?
— Развяжите-ка! — велел епископ.
Девчата скоренько развязали мешок, но пан Раздобудько не мог из него выбраться, так как торчал ногами вперед, — и девчата, взявшись за мешок всей оравой, вытряхнули пана Оврама наземь.
Все это было так смешно, что Ярина не выдержала, засмеялась, словно бубенчики рассыпала по архиерейскому саду, а за ней засмеялись, захохотали, заржали и девчата, да так заржали, что не дай бог, чтоб этак над вами когда-нибудь наши девчата насмехались, потому что от смеха того даже цветы в саду полегли на траву, даже деревья закачали вершинами, даже шелковые занавески на открытых окнах архиерейского дома втянуло внутрь, словно сквозняком, даже мороз прошел по коже у пана Раздобудько, затем что этот девичий смех своими переливами был похож и на серебряные колокольчики, и на теньканье бандуры, и на журчанье ручейка, и на ослиный рев, и на скрежет ножа о макитру, и на трещанье сорок, и был он, тот девичий смех, одновременно и въедливый, дразнящий, лукавый и сладостный, колючий и задиристый, и раскатывался он там, и звенел, и брызгал, и захлебывался от своей же молодой силы, ибо там смеялось много разных девчат, не только молодых ангелочков, но и молоденьких ведьмочек, и чертовок, как то почти всегда бывает…
Увядая в пламени девичьих насмешек, несчастный шляхтич старался хотя бы малость привести себя в порядок после пребывания в мешке.
Приглаживал чуб.
Одергивал на рукавах обшлага.
Поправлял кисточки на зеленых чеботах.
Хоть и без того все осталось на нем опрятненьким и неизмятым, и весь он был приятный и красивенький, и такой мягкой улыбкой вдруг озарилось его смущенное лицо, что девчата разом притихли, будто учинили что-то неладное против хорошего человека.
В саду владыки воцарилась тишина.
От этой тишины и проснулся Козак Мамай, что спал тут же, где-то за кустиком.
Как раз от тишины проснулся, а не от крика и смеха.
Козак Мамай проснулся от тишины, ибо за всю свою ратную жизнь привык он к шуму и грохоту боев, а тишина всегда будила в нем тревогу и лишала сна.
Лежа за кустиком, под старой вишней, Мамай открыл глаза, и первое, что он увидел чуть поодаль, были очи дивчины, той самой, о коей мечтал он и мечтал много лет, глаза гончаровой дочки Лукии.
Не веря самому себе, — Лукия-то была в козацкой одежде, — Мамай так и остался лежать, окаменев и вспыхнув одновременно: он же никого на свете не любил, только эту сердитую дочь гончара, да и не боялся никого, только ее, — и наш Козак враз почувствовал себя докрасна раскаленным камнем, который молодицы (выпаривая бочку для соленых огурцов) бросают в воду. Козаку сдавалось, будто пар поднялся над ним, ибо взгляд Лукии, его любимой, его солнышка жгучего, был злющий-презлющий, и чего только нельзя было в нем прочесть, ибо за короткий миг она тем взглядом сказала все:
«Я убиваюсь тут по тебе, соколик мой, ночами не сплю, болею о твоей судьбе, потому что жить без тебя не могу, а ты… ты даже весточки о себе не даешь… ты, даже придя в город, лежишь тут, храпишь, а обо мне и мысли нет!»
И все это, и еще бессчетное множество всяких мыслей и чувств высказала дивчина одним-единственным взглядом, полным и радости, и любви, и боли, и укора, и сердца с перцем.
«Мамай? Неужели… неужели ты?» — в тот же краткий миг ласково и радостно спросили очи верной дивчины и тут же, блеснув, погасли.
Лукия отвернулась.
Козак Мамай поднялся.
И стоял, растерянный, не зная, как быть, что делать.
38
— Кто вы такой, пане? — учтиво осведомился епископ у Оврама Раздобудько.
— Э-э-э-э-э… — столь же учтиво проблеял пан Оврам, ибо, ничего не измявши в своей одежде, он в этой беде голос все-таки потерял. И не мог обрести дара слова еще и потому, что не знал, как ему отвечать и как выкручиваться.
Назваться б Оврамом Раздобудько, и все выяснилось бы: его же сам владыка пригласил — искать в Долине запорожские клады. Но… явиться по такому делу из мешка? Нет, нет! В смешном положении можно и продешевить, — он ведь эти клады в который уж раз собирался продать, а для сего нужны были независимость, уверенность, соблюдение достоинства, а не появление из грязного мешка.