Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Каждый покупатель, выбирая себе сопилочку, должен был, конечно, подуть в одну, в другую, в третью, прислушиваясь, и все звучало там — и в сопилках, и в душах, и все играло не в лад, без толка, но весело, а дед Копыстка то и дело приговаривал:

— Чтоб не хрипело, смазывайте сопла…

— Конопляным, дедусю? — спросил Михайлик.

— Деревянным. Из лампадки.

— Слышал я, дед, — обратился к старому нищему, подходя с братом Омельяном, Тимош Прудивус, — будто не каждый осмелится пригубить калиновую дудку вашего изготовления?

— Почему ж! — усмехнулся дед Варфоломей. — Была б душа чиста.

— А когда не чиста? — неуверенно спросил Данило Пришейкобылехвост.

— Ежели на совести грех, — ответил дед, — сопилка тут и выдаст.

— О?! — отозвалось несколько голосов.

И каждый из них звучал по-своему.

Одни — с любопытством, другие — с удивлением, а иные — со страхом.

— Разве ты не знаешь сказки про калиновую сопилку? — спросил у Данила спевак Омелько, брат Прудивуса, что собирался через несколько часов двинуться в дальний путь, на Москву. — Не слыхал такой сказки?

— Это не та, — спросил Михайлик, — где сестра сестру сгубила?

— Вот-вот!

— А на ее могиле калина выросла? — добавил кто-то из толпы.

— Ага, — подтвердил Омелько. — А когда выстрогали из той калины сопилку, она и заплакала, — продолжал Омелько старую сказку, ибо славился он не одними песнями. — Она и запела: «Помалу-малу, чумак, играй: злая сестрица меня загубила, о мое сердце свой нож затупила…»

Сказка была знакомая, но Омелька слушали, а дед Варфоломей заиграл тем часом, и жалобная песня поплыла, словно и впрямь зазвучали в ней слова убитой сестрицы…

— Калинова сопилка, — продолжал Омелько, — ходила из рук в руки, пока не попала к той, что убила: «Ой, помалу-малу, убийца, играй…»

Подыгрывая страшной сказке, свистела дедова сопилка, а людей вокруг не становилось меньше, затем что не так уж много на свете поганцев, коим от сказки той захотелось бы убежать прочь…

Кто бежал, тот бежал, а Данило Пришейкобылехвост остался-таки на месте, а иным было все равно, и они выбирали себе сопилки и платили по шелягу.

Выбрал калиновую и Михайлик, но Копыстка, по-отцовски глянув на незнакомого хлопца, присоветовал:

— Бери, сынок, кленовую: при соловьях резана.

— Ну и что ж?

— Веселее.

— Ладно! — ответил парубок. — Я нынче такой веселый, что у меня и калиновая сыграет к танцу. — И бросил в шапку деда шеляг.

— Может, тебе любимую завлечь надо? — спросил старик Копыстка, пристально взглянув на хлопца.

— Любимую, — просто ответил парубок, даже не покраснев.

— Тогда другое дело! Бери калиновую…

Они с матинкой пошли бы дальше, если б не обратился к деду брат Прудивуса, Омелько:

— Мне тоже калиновую, — и так блеснул зубами, точно репу грыз.

— В дорогу? — спросил Копыстка. — На Москву?

Омелько кивнул.

— Дойдешь ли?

— Нет невозможного для смертных, как говорил Гораций…

— Свою дарую, — торжественно молвил Копыстка и протянул парубку калиновую, свою любимую, с коей он не расставался лет тридцать.

Сверху она была круглая, а дальше — граненая, та калинова сопилочка, ясенево донце.

Чуть не все лето некогда строгал ее старый Варфоломей.

Проволокой выжигал.

Стеклышком чистил.

Лоскутком сукна от рыжей свитки натирал.

Впервые играл на ней среди ночи — над речкой.

Затем под застрехой держал: пускай повисит, пусть ее продует мирославский ветер.

Затем десятки лет не разлучался с ней. Никому и дотронуться не давал. И вот сейчас…

— Возьми, Омелько, — грустно молвил старик, подул в нее в последний раз и передал в руки парубку.

— Благодарствую, — сказал Омелько и трижды, как положено, поцеловался с Копысткой.

— Она у меня… того… зачарована.

— А как? — спросил Омелько.

— Сам увидишь…

Попрощавшись с дедом, Омельян и Прудивус двинулись было далее, да Варфоломей сказал:

— Коли сразу не станет слушаться, укороти ее малость… либо размочи… а то подсуши в дороге.

— Ладно! — Омелько поклонился еще раз, и они, уходя, переглянулись с братом, с тем лицедеем безрассудным, коего Омелько так любил за доброе, за отважное сердце и презирал за непотребное штукарство, за все горе, за весь позор, причиненный кощунственным лицедейством их родному отцу, старому гончару Саливону.

Когда братья ушли, потянула дальше и наша Явдоха своего сыночка, хоть он уж и принюхивался:

— Мы ж, мамо, и не обедали сегодня.

— Ничего! — отвечала матинка.

— И вчера, мамо, тоже…

Явдоха строго молвила:

— Пора к ковалю.

— Но, мамо…

— К ковалю!

И пустым делом было бы в тот миг ей перечить.

Привычно взявшись за руки, они снова заспешили на вышгород, туда, где чернели развалины доминиканского монастыря, где издали еле угадывался на башне сокол, что в последние дни будто и не слетал оттуда совсем.

Мать уже не потакала парубку и нигде больше ему, босоногому, не позволяла останавливаться.

Было ж то в клечальную субботу под троицын день, и ковалик-москалик, тот неизвестный им Иванище, мог вот-вот с семьей уйти в церковь.

22

Хотя в церкви еще не звонили, а до начала вечерней службы оставалось немало времени, епископ, готовясь к богослужению, как то у него водилось, должен был бы уже и сосредоточиться, отрешаясь от дел земных и душою воспаряя к богу, но сейчас, привычный порядок нарушая, он был с богом не наедине…

Его преосвященство сидел у стола — под высокой старой вишней, в саду, за домом, сняв клобук и рясу, в одних лишь полотняных, по-козацки широченных шароварах и в сорочке, вышитой руками молоденькой племянницы, Ярины Подолянки, что с недавней поры хозяйничала в архиерейском доме.

Молча и неподвижно сидел старый Мельхиседек, он горевал: гордость и краса города Мирослава, Омелько Глек поутру должен пуститься в дальний путь, на Москву — с письмом к царю, а сегодня в последний раз он будет петь на клиросе во время вечерней службы.

Старый епископ сидел молча, хотя был там и не один, а с гостем, давно не виданным, долгожданным, со старым запорожским побратимом, с Козаком Мамаем, о приходе коего в Мирослав уже гомонили по всем хатам и майданам.

Друзья смотрели друг на друга испытующе, искали следов времени: в глазах, в голосе, в движениях.

Молчали, вздыхали, аж ветер ходил по вишневому саду, — то один вздохнет, то другой, то опять тот же самый, — но ни слова не говорили.

Мельхиседек за эти годы сдал и похудел, хотя в светлых его волосах не так уж заметна была седина.

А наш Козак Мамай… нет, нет, время его щадило!

Как было ему сорок, так и жил не стареючи: десятки лет оставался таким же, как теперь, — словно всегда ему было сорок да сорок.

Давненько не видались они, старые побратимы, но сейчас, как бывает только меж друзьями верными, меж товарищами ратными (в пору войны и в пору мира), сейчас им хотелось, видимо, так вот, сидя вдвоем, просто хорошенько помолчать.

Помолчать…

Поболтать можно и с приятелем, а помолчать лишь с верным другом и товарищем.

…Чары и кубки стояли на садовом столе.

Графины и куманцы.

Бочонки и чарочки.

Но Козак Мамай и епископ, они — смешно сказать! — порой прикладывались только к большому кувшину со студеным молоком.

Епископ, говоря по правде, опрокинуть чарочку любил — еще с давних козацких лет в Запорожье, — но в день богослужения никогда и не нюхал, как того не делают в наши дни перед спектаклем все подлинные артисты (если они артисты!), кои ни капли в рот не берут, — ей-богу, правда!

Козак Мамай тоже умел, не сглазить бы, здорово-таки умел клюкать и опрокидывать (доброму человеку — на здоровье!).

Умел дергать и тарарахать.

Хлебать, назюзиваться и насусливаться.

Выкушивать, выцеживать, высасывать, вылакивать, выдудливать, выхлестывать и заливать за ворот.

Из кружек, из кварт, из чарок, из черепков, из мисок и макитр, из бадеек и ведер, из кувшинов и ковшей, умел пить и чару поднесенную, и просто из бочонка, и выпить, и угостить, — он все умел, анафемский Козак Мамай.

66
{"b":"248672","o":1}