Они, конечно, не знали — ни Прудивус, ни его товарищи, — не знали тех добрых слов, какие лет за сто перед тем провозглашал с подмостков один замечательный артист, итальянец Беолько (Рудзанте), предшественник прославленного театра комедии дель арте:
«Я — истинный падуанец и не отдам своего языка и за две сотни языков флорентийских… Кое-кто, видите ли, хотел, чтобы я переменил свой язык и разговаривал с вами на тосканском или флорентийском, или я уж не знаю — на каком еще… Представьте себе! Неужели было бы лучше, если б я, падуанец из Италии, стал немцем или французом?»
Они этих слов, разумеется, не знали, мирославские лицедеи, Тимош Прудивус и его товарищи, но поступали и думали так же, и никто не станет утверждать, что было это иначе, как никто и не докажет нам, что не существовало в те поры украинского народного театра, который был, вполне возможно, именно театром импровизации, ибо нельзя же оспаривать вероятности его существования в тогдашних украинских городах только потому, что из века в век гибли и гибли — в пожарах беспрестанных войн, восстаний, оккупаций — создания украинского зодчества, сокровища живописи, литературы, быта, украинского народного духа, а среди них и богатства стародавнего театра Украины, о котором мы теперь так мало знаем.
О существовании театра импровизации мы ничего не вычитали в архивных бумагах, но это еще не значит, что такого зрелища на Украине вовсе не было.
…Так вот же оно, вот… глядите!
51
Тимош Юренко, сын гончара Саливона Глека, прозванный Прудивусом, появлением своим на подмостках помаленьку успокаивал неугомонную людскую стихию, имя коей — базар.
На человеческом базаре, как на птичьем, тишины не бывает.
Необходимо какое-либо происшествие, беда какая, а то и кровь даже, чтобы зажать рот, или, как говорил пан Пампушка, заткнуть глотку, засупонить пасть, вот этой по-базарному крикливой толпе.
Нужна была, пожалуй, некая нечеловеческая сила, чтоб разом умолкли тысячи голосов, но такой мирной власти над базаром ни у кого доселе не бывало.
Этот осоподобный спудей, волшебник какой-то, упал, что камень, в бурное базарное море, и непостижимая тишина стелилась, расплываясь от него кругами, как по воде, шире да шире, дальше и дальше — не по всему ли базару? — притягивая все больше и больше зрителей, лишая желанного барыша всю ораву купцов и торгашей.
В тот день ожидал представления весь город, и мирославцы видели на подмостках уже не Прудивуса, а Климка, наймита, сорвиголову и голодранца в лохмотьях, на коих было больше дыр, чем заплат, в драной смушковой шапке, уже знакомый зрителю образ, который переходил из представления в представление, герой, коего за последние недели успела полюбить нехитрая толпа.
И так полюбила, что резчики да гончары (кроме, конечно, сестры Прудивуса Лукии и отца его, Саливона Глека) продавали уже на базарах деревянные, глиняные, а то и стеклянные, очень смешные подобия Климка-Прудивуса, гибкого усача, похожего на ангела, растянутого чертями в длину, мудрого и простодушного, остроумного и печального, — штукаря, озорника и шутника.
Он был извечным наймитом, этот из моря житейского добытый горемыка Климко.
Всегда голодный, но веселый, сей бродяга досыта нахватался тумаков, а теперь, битый, и сам раздавал тумаки, всем от него на подмостках перепадало — и трусам меж козаками, и писарям с писарчуками, и попам, и лежебокам, и арендаторам с корчмарями, своей и чужой веры шляхтичам и всяким предателям да отступникам, и самому гетману Одпокрылу, а прежде всего — хозяину Климка, пану Стецьку, который, как всякий круглый дурак, считал себя умнее всех, всех поучал, на всех орал, и люди всегда радовались, что мудрый бывалец Климко потешается над знатным богатеем, глупым паном Стецьком.
Вот и переводили бродячие комедианты из спектакля в спектакль Климка и Стецька, меняя обстоятельства, жизненные мелочи, но не характеры: то Клим был наймитом на хуторе Стецька-живоглота, то работником у богатого Стецька-бондаря, то водоносом у Стецька-цирюльника, а то превращался в пономаря, донимавшею до печенок Стецька-попа, коего всегда изображал толстенный лицедей Данило Пришейкобылехвост, тот пронырливый дяденька с белолобым бычком, похожий на пана Пампушку, который так долго покупал у Лукии самую большую макитру.
Каждодневно показывалось новое представление, и зрители со всей Долины поспешали на мирославский базар подивиться новым бедам Климка-Прудивуса, и Тимош Юренко, сын Саливона, уже и по ночам не спал, выискивая новые и новые повороты судьбы для лукавого наймита. Иной раз Климко попадал в крепостные к польскому шляхтичу, а то в неволю к татарскому мурзе, а то в прислужники к корчмарю-еврею, а то и в рабство к своему же украинскому панюге, а когда, недели за две до войны, у Прудивуса не стало сил и находчивости и когда он объявил (хотя смерть, как законная жена, суждена каждому только от господа бога), что на завтрашнем представлении Климко наконец должен-таки дать дуба, простой люд всего города Мирослава взбунтовался.
Еще тогда, когда Прудивус впервые объявил о неминуемой встрече Климка со смертью, тишина охватила базар.
Только и слышно было, как далеко где-то свистела в глиняные свистульки — лошадки и петушки — неугомонная детвора, да еще у самых подмостков старый-престарый кобзарь Собко-Цабекало, прислушиваясь к своей бандуре, привычно подкручивал колонки, подтягивал струны и приструнки, касался их, и они отзывались дрожащим звоном: «Клим-Клим-Клим!», а потом снова: «Клим-Клим-Клим!», как будто били тихонько на звоннице за упокой души Климка: «Клим-Клим-Клим!»
И короткая тишина взорвалась тогда криками огорчения.
— Не пустим Климка на погибель! — кричали одни поклонники.
— Hex жие! — требовали другие, осевшие в Мирославе поляки, трудолюбивые ремесленники или огородники, коим тоже по сердцу пришлись злоключения отважного и остроумного Климка, этого чертова лоботряса, который так смело глумился над всеми панами на свете. — Hex жие Клим!
«Клим-Клим-Клим!» — долетало из-под пальцев кобзаря Цабекало.
— Но ведь ему пора умирать! — возражал Прудивус.
— Зачем же умирать?
— Так богу угодно. — И снова слышался тот же самый тихий звон: «Клим-Клим-Клим!», и это хватало за душу.
— Смерти не отгонишь! — отбивался Прудивус, хотя он, пожалуй, больше всех не хотел смерти своего Климка. — Да чего вы так по этому Климку убиваетесь?
— Святая душа, вишь!
— Да он же разбойник.
— Ничего!
«Клим-Клим-Клим!»
— Он же лоботряс, этот Клим.
— Ладно! — опять закричали из толпы мирославцев.
— И все у него не по-людски: руками смотрит…
— Ладно!
— …Глазами лапает!
— Ладно уж!
— Над смехом плачет.
— Ничего!
— Над слезами смеется…
— Ничего!
«Клим-Клим-Клим!»
— Да и враль он…
— Умный врет, чтобы правду добыть. Ничего!
— Все ничего, да в корчме никого?!
— Вам смешки и шуточки, а мне — ничуточки! — И впрямь спудей, бедолага, не знал, как держаться дальше: жаль было и Климка погубить, но и сил уже не стало — что ни день, выдумывать для него все новые и новые похождения. — А в каждом смехе — свой плач.
— Ничего!
— Вот какая напасть напустилась! — И Прудивус наконец согласился — Ничего так ничего! Пускай Клим еще малость поживет: одно приключение…
— Одно?
— Одно-единственное!
И Тимош Прудивус, окончив в тот день представление, скорее подался домой, чтоб найти для своего Клима новые напасти, новые проказы и шутки, и мирославцы, взвалив на молодого драматурга такую заботу и понимая, как мы теперь сказали бы, трудности творческого труда, щедро складывали на телегу лицедеям хлеб, зерно, одежду, деньги и еще две недели после этого каждый день изрядно платили лицедеям, чтоб по возможности оттянуть встречу Климка с неминуемой смертью.
Длилось это две недели, а сегодня уж не могли помочь горю ни мольбы мирославцев, ни простая человеческая жалость, ни деньги.