Да и Михайлику внезапно спать захотелось.
Да и Пилип-с-Конопель уж клевал носом, хотя доселе и умел как будто выпить чарку горилки, а то и вина, доброго французского бордо — из лоз Медока, Трава или Сент-Эмильона…
Саливон Глек, хоть и строил из себя еще крепкого вдовца, уже храпел где-то в уголочке.
Так они все и уснули бы, когда б на пороге шинка не явился — в крови, перевязанный, едва живой — Иванов-Иваненко, седой алхимик.
Подойдя к Михайлику, он тихо сказал:
— Панну Ярину украли.
Никто его не услышал, кроме Пилипа, что сидел подле сотника и Явдохи, вполголоса продолжая переводить им Бопланово «Описание Украины».
Пилип и Михайлик, вскочив, мигом выбежали из шинка, а за ними опрометью кинулась и матуся.
31
Никто и не приметил того, кроме Чужой Молодицы, у коей был преострый глаз.
С досады аж закраснелась она, эта Настя Певная, заполыхала алее кораллов, что ее шею обвивали, и, чтоб унять гнев, запела, ибо нет вернее лекарства против сердитого сердца, нету средства лучше песни.
Шинкарочка пела, затем что хотелось поскорее разбудить всех задремавших в корчме над столами:
Ой, дубові ворітечка,—
Не мож ïх заперти,
Кого люблю, не забуду
До самоï смерті…
Потом, засмеявшись, промолвила:
— От войны все хлопцы шалые.
— Ты это про меня? — спросил, просыпаясь, обозный, браво подкрутил редкие щетинистые усы и добавил — Ты с безусым не хотела целоваться. А такого еще случая не бывало, чтобы пред моими усами хоть одна молодичка…
— С чего бы в них такая сила?
— Я свои усы лелею уже тридцать годов.
— Вот эти?! — воскликнула шинкарочка. — Эти крысиные хвостики?
Настя Певная захохотала, а пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский оскорбился, что с ним случалось последнее время весьма нередко.
— Я усы эти лелею уже тридцать лет! — надувшись, повторил пан обозный, требуя надлежащего к ним почтения, словно были то не усы, а некие полковые клейноды[19]. — Хотя, правда, могли бы они вырасти и краше, — добавил он и пояснил — А как же! Я ведь их на ночь мою кислым молоком и желтками вороньих яиц…
— А еще чем? — не скрывая насмешки, спрашивала чертова шинкарочка.
— На другую ночь я мажу усы медом и дегтем.
— А еще?
— На третью — змеиным салом.
— А еще?
— Медвежьим по́том.
— А еще?
— Не скажу, — застыдился пан обозный.
— Отчего ж?
— Неловко… ты ж — пани!
— Ого! — И Настя Певная так захохотала, что прикрытые в шинке ставни сами собой растворились, как от ветра. А шинкарка, едва превозмогая смех, спросила — И как они у тебя… и как… те крысиные хвостики… вовсе не повылезали?
Пампушка рассердился.
И стал хорохориться.
— Как ты смеешь?! — крикнул он. — Ведь я — пан Пампушка-Стародупский.
— Что вы говорите! — угодливым голоском, будто перепугавшись, молвила Чужая Молодица. — Так наш пан обозный — урожденный шляхтич?
— Да уж не иначе!
— Могущественный владелец села Стародупка?
— Ага.
— Так то про вас идет слава по обоим берегам Днепра?
— Вот-вот! — выпятил пузо пан полковой обозный: гнев его помаленьку утихал.
— Я слыхала про вас давно уже. Далеко от сих мест слыхала, пригожий мой паночек…
— Отколе ж ты прибыла в наш славный город? — спросил пан обозный, а Настя-Дарипа ответила песней:
Гуцулка мя породила,
Гуцулка мя мати,—
Як не візьму гуцулочки,
Не буду жонатий…
— Золото, а не молодица! — сказал, просыпаясь, пьяненький с горя Саливон Глек.
— Что ты сказал? — вдруг встревожился обозный.
— Клад, а не бабочка! — повторил, еще крепче хмелея, старый гончар.
— Что ты сказал? Повтори!
— Клад…
— Ты сказал… ты сказал… клад?! — дрожащим тихим голосом переспросил Пампушка.
— Ага… так-таки и сказал: клад!
— Ты что-нибудь такое… про нее… знаешь? — шепотом и заикаясь, как гетман Однокрыл, спросил Куча. — Ты что-то про нее знаешь, пане Саливон? Ну, скажи! Про эту новую шинкарочку… что-то знаешь?
— Впервые вижу сию весьма пригожую молодицу, — отвечал Саливон Глек.
— Ты от меня лучше не таись. Говори!
— Как перед богом!
— Мне… мне ты можешь во всем признаться. Ведь мы с тобой, старый мой дружище…
— Чего тебе от меня надобно? — удивился гончар.
— Скажи: ты чего это ляпнул, что шинкарочка — клад?
— Ты же сам видишь, как она хороша!
— Ну и что? — не отставал Пампушка.
— Вот тебе и клад!
— Постой-ка, постой! Ого! — зачастил пан Куча. — Ты, гончар, полагаешь, что сия бабочка — не так себе просто…
— А что?
— Я уже смекнул: сколько дукачей в ее монисте?! Вся в золоте! На каждом пальце — перстни! В ушах — серьги! На стойке, вокруг нее — куча червончиков?! Догадываюсь! Вся она в золоте?! Разумею! Клад! Вышел из-под земли и сам дается в руки.
— Страшно в таком деле ошибиться.
— В чем ошибиться?
— А что… коли мы зря это на шинкарку подумали? Что, коли она — вовсе и не клад?
— Ну какой же ты, Саливон: то клад, то не клад! Сам же только что сказал, что молодица — клад. Говорил? Говорил!
— Тьфу на твою голову! — рассердился Глек и встал, чтоб идти домой, ибо и так его ожидала уже добрая у Лукии проборка. — Будь здоров!
32
— Иди здоров! — сгоряча бросил пан обозный, но, опомнившись, схватил гончара за рукав. — Ты же сказал мне, что молодица — клад? Сказал иль не сказал?
— Сказал, сказал! Отвяжись…
— Ну вот! Говорил, что клад? А кто ж не знает, что запорожские клады, когда кончается заклятье, выходят из-под земли и оборачиваются…
— Чем оборачиваются?
— Чем вздумается нечистой силе.
— О?!
— Который — собакой прикинется. А который…
— Знаю, слыхал!
— В одном селе… в ночь под Христово воскресенье… когда все ушли в церковь… к старой бабке, что осталась дома одна, входит будто бы парубок, да и просит поесть. «Что ж я тебе дам под велик день! Постного ничего уже не осталось». — «Да чего хочешь, того и дай!» Вот баба к догадалась, что то клад вошел парубком! Схватила она кочергу да по спине его — трах!.. И как посыпались из него дукачики…
— И про то я уже слыхал…
Но угомонить Пампушку было невозможно.
Схватив цехмистра за рукав, он вел свое:
— А то, вишь, идет как-то дядько. Ан перед ним — корова. «Откуда это, думает, взялась корова?» Прямо не по себе ему стало, что корова будто из-под земли выросла. «А может, думает, то мне грошики господь посылает?»— да корову дрючком! И как посыпались дукачики… матинка моя!..
Когда уже стало невтерпеж, гончар молвил:
— Прощай! Поди да выспись.
— Ты же сам сказал… и я думаю, что это нам с тобою господь бог посылает…
— Отчего так решил?
— Пора бы уж! У меня с паном богом, видишь ли, свои счеты! — И Демид Пампушка подумал про воз ладана, сожженного в степи. — Вот я и полагаю, то мне сам бог послал сию шинкарку, сей пригоженький клад, сии денежки…
— Ты что надумал? — испугался цехмистр гончаров. — Этакую славную молодичку — да дрючком?
— Да ты ж видел — сколько на ней дукачей? Сверху — столько золота. А сколько же внутри? Подумай сам? Дукачи — то ж вернейшая примета!
— Чего ж тебе от меня надо?
— Ничего бы и не надо! Я и без тебя управился бы, чтоб не делиться. Да… коли уж так неладно вышло, что и ты обо всем догадался, так помоги мне взять.
— Огонь-Молодицу?
— Клад! Только ни слова Оникию Бевзю, чтоб не пришлось и с ним делиться! А когда мы с тобою возьмем-таки…
— Придется огреть?
— Дрючком.
— А если она… если не клад? Если то просто молодица? Что тогда?