Остановив коней, Мамай крикнул:
— Эй, коваль!
— Нету дома, — отвечали, высыпав на дорогу, ковалевы ребятишки, душ двенадцать иль сколько их там у Анны было.
— А мама?
— С батей, — отвечали ковалята.
— Навьючили на коней все, что наковали в эти дни… — пояснил старшенький.
— …Копья, сабли, — добавил подстарший.
— …Да и поскакали на войну! — закончил средний.
— Кто ж там грюкает в кузне? — спросил Козак Мамай.
— Наш Михайлик, — в один голос ответили малыши.
И выкрикнули они это так звонко, что туча голубей, ютившихся у кузни, поднялась в небо, и Мамай подумал о том, что одна из этих птиц прилетела сегодня от посланца мирославского, от Омелька Глека, прилетела без письма, без весточки от него, и говорило это о некоей страшной беде, постигшей хлопца в первый день пути.
Ковалята, отвечая Козаку, кричали так громко, что Михайлик, в кузне услышав тот гомон, уже выглянул из широченных дверей.
— Кто меня кличет? — еще и не разглядев гостя, спросил он своим дюжим басом.
— Война кличет! — отвечал Козак.
— Надо идти на войну? — спросил Михайлик и смутился, словно девка, что увидела сватов: ему ведь уже не терпелось туда, где гремел бой.
И дрогнувшим голосом он спросил у матинки, что стала на пороге кузни:
— Что ж делать? А?
— Благословляю, — торжественно молвила Явдоха. — Хоть и один ты у меня… Однако ж надо, сынку. Иди! — И она, подав хлопцу тяжеленный чекан, трижды перекрестила Михайлика.
— Двинулись? — спросил Мамай.
— С вами? На край света.
— Пороху понюхать, свиста пуль послухать. Живее!
— Я готов. Только… надо бы меня… рассердить.
— Однокрыловцы то сделают лучше всего, — усмехнулась матинка. — С богом!
— Двинулись, — сказал Михайлик и вскочил на гнедаша, который стриг ушами рядом с Мамаевым воронком.
— Двинулись! — крикнула и матинка.
И легко вскочила на третьего коня, что держал на поводу запорожец.
— Куда вы, мамо?! — встревожился Михайлик.
— С тобой, лебеденочек.
— Да куда же?
— На войну, — просто ответила Явдоха и пришпорила коня.
— Я сам, мамо, я сам! — закричал Михайлик, однако матинка уже мчалась где-то впереди, в туче пыли, поспешая вниз к реке, куда стекались все горожане, которых словно звал на поле боя веселый перезвон всех церквей Долины.
Дед Копыстка, пьянея от восторга, звонил да звонил, и пот заливал зоркие в старости очи, что уже видели сверху, как пешие да конные мирославцы шаг за шагом оттесняют врага от ворот Коронного замка.
— Вот это трахнули! — кричал старик Оникию Бевзю, безработному палачу; Бевзь в любое время не прочь был попеть на клиросе иль побаловаться на звоннице и сейчас изо всех сил раскачивал стальной язык старшего колокола. — А? Что ты сказал?
— Да трахнули! — без особой радости прокричал ему в ответ Оникий.
— А дурни однокрыловцы думают, вишь, — кричал палачу Варфоломей Копыстка, — чего это нам так весело?! Не подошла ли к нам какая подмога? Глянь! Глянь!
Но битва, что помаленьку откатывалась от ворот Долины, внезапно двинулась вспять, к стенам обложенного города, затем откатилась вновь, и сердце екало у старца: дым пожаров он уже видел и далеко за небокраем, за непролазными болотами, за Северным замком, — видел, как снова горит Украина, да и вставал он перед ним, сей страшный огонь отчизны, в десятый поди уже раз за его долгую убогую жизнь, и слезы текли из зорких очей, словно бы дым этот доплывал и сюда, на колокольню.
Выбравшись из путаницы веревок, не утерев и пота, старик глядел вниз и плакал… Колокола уже умолкали по всему городу, да и в бою почему-то наступило такое затишье, что вдруг стало слышно, как запели там и тут и везде ломкими басками молоденькие, раннего весеннего завода, петушки.
В сей тишине и подступила она к городу, панна Смерть, и, как всегда, прикинулась, будто именно она и есть Жизнь… Каркали, ее приветствуя, галки, вороны да вороны, черная туча птицы, что, кружа над полем боя, чуяла уже добрую поживу.
9
Надвинулась та черная туча, даже темно стало, а над ратным полем снова всеми своими голосами, криками да громами загрохотала война, и людская кровь лилась повсюду на тучную и без крови землю, кровь народа, столько крови, что от нее вскипал над ратным полем клубами черный-пречерный туман.
В битве давно уж бушевал на белогривом Добряне лыцарь Мамай. Не раз и не два врубался он в гущу ворога, что в лес темный, и ложились однокрыловцы покосами, а он пробивался дальше и дальше, словно искал кого средь врагов, словно жаждал снять некую ненавистную ему голову, и даже затрясся весь, будто огнем вспыхнул, когда завидел вдалеке золотое яблоко над высоко поднятым конским хвостом гетманского бунчука, завидел, как под своим архангельским стягом левою рукой рубится с мирославцами сам ясновельможный гетман.
Мамай рванулся было к Однокрылу, но тот, словно кто в грудь его толкнул, издали почуял приближенье страшного противника, и тут же — назад-назад, и вскоре скрылся за спинами наемных чужеземцев.
Козак Мамай спустя немного потерял из виду и золотое яблоко бунчука, ибо гетман, последний из последних трус, не пожелал принять боя, и от того недостойного бегства занялось сердце Мамая, и еще жарче яростью вспыхнуло оно против собственного своего творения, против нелюдя Гордия Гордого.
Меж тем и Михайлик чеканом тяжеленным наработался, без пощады рубя ворога.
Уже и матинку, Явдоху, ранило татарской стрелой в левую руку, и грива гнедаша была залита ее кровью, а матинка рубилась и рубилась.
Уже сложил голову в боях за Украину и сербин-певец Стоян Богосав.
Уж и коваль Иванище, тульский богатырище, русская душа, распуская бороду по ветру, накрошил гору трупов, где ни прошел — пеший, без коня, прорубая просеку мечом тяжеленным.
Уж и Пилнп-с-Конопель настрелялся да нарубился до устали, а все не было и не было битве конца, затем что изменница судьба склонялась то к той, то к другой стороне, и наши мирославцы, отогнав противника, вновь отступали к стенам Коронного замка.
Михайлик мало что и смыслил в той кровавой сумятице, что кипела вокруг, во втором его бою.
Правда, хлопцу казалось, будто он так-таки и не рассердился, не стал ни смелым, ни отважным, хоть отвагу козацкую видел на каждом шагу, ибо каждый шаг защитники Долины оплачивали ценой боли, ценой крови, ценой жизни.
Претолстой оглоблей орудовал Прудивус, наседая на какого-то ловкого шляхтича, гусара — в леопардовой шкуре, в кунтуше голубом с меховой оторочкой, в косоверхой шапке с золотыми кистями и адамантами, и можно было, грешным делом, подумать: старается Тимош, чтоб раздобыть дорогой наряд гусара, надобный, видно, комедианту для очередного лицедейства.
Тут и там возникая, то не сокол летал — то Мамай на своем Белогривце разом в десятке стычек объявлялся, — если не конь Добрян топчет, так Мамай бьет, а то Песик Ложка зубами треплет, — и от стрел, впившихся в тело со всех сторон, Козак стал похож на кругленького сердитого ежа.
Лицо его покраснело от натуги. Орудуя ратищем, он отбивался сразу от нескольких остервенелых наемников гетмана: одному в зубы заезжал деревянным тупым концом; острием копья протыкал другого, сбрасывая его с коня; налетев на третьего чугунной грудью своего Добряна (конь — огонь огнем), выбивал из седла какого-нибудь шляхтича или татарина, а то и сам получал добрый удар в грудь саблею или копьем и снова рубил и колол, колол и рубил, — и все время реял над головою его сокол.
На миг вскинув голову, Мамай бросал ему какое-то краткое словечко и снова врубался в гущу ворогов, что так и набегали на мирославцев волна за волной, стена за стеной: богатеи, паны — против голяков, горемык, хамов, хлопов, их ясновельможности — против люда черного, против голытьбы, наемники — против хозяев края сего благословенного, клятвопреступники и предатели, язва на теле отчизны, — против простого и отважного, против мудрого и вольнолюбивого народа Украины…