В новом спектакле герой Станиславского повторял тот же срок — «двести, триста лет», повторял те же слова, но в иной тональности: «Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной. Человеку нужна такая жизнь, и если ее нет пока, то он должен предчувствовать ее, ждать, мечтать, готовиться к ней…»
После «Дяди Вани» молодой Максим Горький писал Чехову:
«На днях смотрел „Дядю Ваню“, смотрел и — плакал, как баба, хотя я человек далеко не нервный, пришел домой оглушенный, измятый Вашей пьесой… Я чувствовал, глядя на ее героев: как будто меня перепиливают тупой пилой. Ходят зубцы ее прямо по сердцу, и сердце сжимается под ними, стонет, рвется».
После спектакля «Три сестры» писал безвестный гимназист:
«Когда я смотрел „Трех сестер“, я весь дрожал от злости. Ведь до чего довели людей, как запугали, как замуровали! А люди хорошие, все эти Вершинины, Тузенбахи, все эти милые, красивые сестры, — ведь это же благородные существа, ведь они могли бы быть счастливыми и давать счастье другим… Когда я шел из театра домой, то кулаки мои сжимались до боли и в темноте мне мерещилось то чудовище, которому хотя бы ценою своей смерти надо нанести сокрушительный удар».
«Как жаль сестер!.. И как безумно хочется жить!» — сформулировал настроение спектакля Леонид Андреев.
Эта жажда жизни, тоска о жизни деятельной и прекрасной объединяла сцену и зрительный зал, ею были полны персонажи спектакля Станиславского, и прежде всего, конечно, его собственный персонаж.
Поднялся по деревянной лестнице на второй этаж большой, красивый человек, снял в передней шинель, провел рукой по седым волосам, вошел в гостиную, поклонился сестрам: «Честь имею представиться: Вершинин. Очень, очень рад, что, наконец, я у вас». Актер входил в дом Прозоровых, как в свой дом у Красных ворот. Он и играл-то почти без грима, без парика, и близоруко-наивный взгляд Вершинина через пенсне был взглядом Станиславского, и голос его почти не менялся, и все же это был Станиславский, перевоплотившийся в своего героя, раскрывавший не только настоящую неустроенную жизнь его, но все прошлое этого человека и его, несомненно, трудное будущее.
Станиславский играл эту роль в бессменном дуэте с О. Л. Книппер. Она вспоминала:
«…мне, Маше, было приятно слушать его голос, который я уже любила, смотреть на его глаза, устремленные куда-то вдаль, и тихо посмеиваться от какого-то внутреннего волнения, когда он говорил. У Вершинина — Станиславского все эти тирады о счастливой жизни, все мечты о том, чтобы начать жизнь снова, притом сознательно, звучали не просто привычкой к философствованию, а чувствовалось, что это исходило из его сущности, давало смысл его жизни, давало возможность идти поверх серых будней и всех невзгод, которые он так покорно и терпеливо переносил».
В третьем акте, в сцене ночного пожара, отблесков зарева, набата, грохота пожарных обозов, которые мчатся по темным улицам, Вершинин Станиславского был радостно взволнован, готов к действию, — словно вот-вот жизнь увлечет, позовет его к реальным делам, к радостным свершениям. Вполголоса, рядом с усталыми спящими людьми говорили Маша — Книппер и Вершинин — Станиславский.
Станиславский играл людей, переживавших любовь-трагедию; Станиславский играл людей, для которых любовь — только времяпрепровождение; не многие роли были у него исполнены счастья любви.
Таким — счастливым — играл он Ростанева, робко влюбленного в юную гувернантку, таким играл Отелло в первых актах. В Художественном театре таким сыграл Вершинина. Светлыми, влюбленными глазами смотрел он на Машу — Книппер, улыбался доверчиво и лучезарно, они странно разговаривали, абсолютно понимая друг друга: «Трам-там-там…» — «Тра-та-та». Но даже сейчас, с Машей, Вершинин говорит о будущей прекрасной жизни, вернее — он должен об этом говорить, потому что радость жизни неотрывна для него от ощущения будущего, в которое так явственно вплетается мотив тревоги:
«Когда начался пожар, я побежал скорей домой; подхожу, смотрю — дом наш цел и невредим и вне опасности, но мои две девочки стоят у порога в одном белье, матери нет, суетится народ, бегают лошади, собаки, и у девочек на лицах тревога, ужас, мольба, не знаю что; сердце у меня сжалось, когда я увидел эти лица. Боже мой, думаю, что придется пережить еще этим девочкам в течение долгой жизни!
…И когда мои девочки стояли у порога в одном белье, и улица была красной от огня, был страшный шум, то я подумал, что нечто похожее происходило много лет назад, когда набегал неожиданно враг, грабил, зажигал…»
В самом начале двадцатого века, чреватого революциями и мировыми войнами, пожарами и бомбежками, неустанно твердит герой Станиславского: человек добр, человек деятелен по природе своей — он должен согнать с детских лиц тревогу и мольбу, он должен преобразовать мир.
И снова обращение к той жизни, которая будет через двести, триста лет, и удивительное, «особенное настроение» этой ночи: «Хочется жить чертовски…» — фраза, какой не мог бы сказать ни один из персонажей «Дяди Вани».
При всем сходстве с предшествующим спектакль «Три сестры» принадлежит иному, новому историческому периоду. За неполных два года произошли большие события, и спектакль Художественного театра свидетельствует о чуткости театра, так точно отражающего общественную атмосферу рубежа веков.
Премьера новой пьесы Чехова прошла 31 января. В марте 1901 года, во время петербургских гастролей театра, Горький описывает в письме к Чехову страшное побоище у Казанского собора, в котором казаки не только избивали — убивали студентов и женщин. Описывает зверства казаков и тут же отмечает:
«Вообще, надо сказать по совести, офицерство ведет себя очень добропорядочно. При допросе арестованных за 4-е число их спрашивали, главным образом, о том, какую роль в драке играл Вяземский и кто те два офицера, которые обнажили шашки в защиту публики и дрались с казаками. Одного из этих офицеров я видел в момент, когда он прорвался сквозь цепь жандармов. Он весь был облит кровью, а лицо у него было буквально изувечено нагайками… Какой-то артиллерист-офицер на моих глазах сшиб жандарма с коня ударом шашки (не обнаженной). Во все время свалки офицерство вытаскивало женщин из-под лошадей, вырывало арестованных из рук полиции и вообще держалось прекрасно».
Конец этого же письма: «А „Три сестры“ идут — изумительно! Лучше „Дяди Вани“. Музыка, не игра».
Подполковник Вершинин, которого играет Станиславский, — человек этого времени, этого круга, этой жизненной позиции. Ему не приходится спасать женщин от нагаек — его полк стоит в глухом городе, где самое большое событие — пожар, но образ целиком совпадает с тональностью начала нового века. Эта тональность воплощалась Станиславским-режиссером и Станиславским-актером в роли, исполнение которой получило, по словам критика Н. Эфроса, «предельную законченность, выпуклость, гармоничность и жизненный трепет».
В первых спектаклях Тузенбаха — человека той же мечты — играл Мейерхольд; играл сухо-раздраженным, приземленным, контрастирующим с Вершининым Станиславского. Когда на эту роль, в мизансцены, предложенные Станиславским, был введен Качалов — исполнение получило ту же «законченность, гармоничность и жизненный трепет». На всем дальнейшем протяжении жизни спектакля голоса Станиславского и Качалова, сливаясь и разделяясь, вели одну тему: «Через двести, триста лет…»; «Какие красивые деревья, и в сущности какая должна быть около них красивая жизнь!»
Чеховские герои Станиславского — доктор Астров и подполковник Вершинин — мечтали об этой жизни и были достойны ее. Не их вина (хотя впоследствии этих героев подчас будут трактовать и играть как виноватых хотя бы в пассивности) в том, что жизнь проходит мимо них, что они чувствуют себя лишними, ненужными своей среде, в которой благоденствуют Протопоповы. Характеры и действия этих персонажей возникают из реальности российской действительности, и безысходность их есть безысходность российской действительности. Глядя вперед — через тысячу лет, — в своей собственной жизни они замыкали круг, в судьбе их не наступал перелом, исход, перерождение. Астров будет и дальше делать операции, прописывать лекарства мужикам и помещикам. И будет спасать леса, сажать березки, следить, как они зеленеют и качаются от ветра. Вершинин в последний раз приходит к дому Прозоровых — седой, статный, в походной форме, остро и горько чувствуя разлуку. Кажущееся долгим, на деле — минутное ожидание, повторяемые как заклинание слова: «…человечество страстно ищет и, конечно, найдет. Ах, только бы поскорее!» Короткое прощание, дрожащие губы: «…мне уже… пора… опоздал…» Уходил он — как указал Чехов в ремарке — «быстро», не оглядываясь, уходил в дальнюю дорогу со своим полком.