— Это и за меня и за Сесиль, — прибавил он со своей доброй улыбкой.
Уходя, Джек слышал, как Риваль, затворяя за ним дверь, бормочет: «Несчастный ребенок!.. Несчастный ребенок!..»
Совсем, как в Вожираре, у отцов иезуитов! Но только теперь он уже знал, почему его жалеют.
На следующий день в связи с отъездом Джека в Ольшанике царила суматоха.
В повозку, остановившуюся у ворот, укладывали багаж. Лабассендр был в каком-то экзотическом наряде, будто он отправлялся в далекую экспедицию, куда-нибудь в пампасы: высокие, чуть не до колен гетры, куртка из зеленого бархата, сомбреро, кожаная сумка на перевязи. Он расхаживал взад и вперед; его бас непрерывно гудел. У поэта вид был торжественный и сияющий: торжественный, ибо он считал, что выполняет важную человеколюбивую миссию, сияющий — оттого, что отъезд Джека наполнял его радостью. Шарлотта без конца целовала сына, проверяла, все ли он взял с собой.
Да, он взял с собой все, что нужно. Пожалуй, он даже выглядел слишком нарядно для будущего рабочего: на нем был все тот же праздничный костюм, в котором он собирал пожертвования в церкви. Как все быстро растущие дети, он был обречен годы отрочества ходить в неудобном, узком и коротком платье.
— Уж вы о нем позаботьтесь, господин Лабассендр!
— Как о своем голосе, сударыня!
— Джек!
— Мама!
Они обнялись в последний раз. Шарлотта рыдала. Мальчик не показывал своего волнения. Мысль, что он будет трудиться ради матери, придавала сил «старине Джеку». На повороте он обернулся, чтобы еще раз увидеть и сохранить в памяти лес, дом, обнесенный оградой сад и лицо матери, которая улыбалась ему сквозь слезы.
— Пиши нам почаще, Джек! — крикнула она.
Поэт торжественно изрек:
— Помни, Джек: жизнь — не роман.
Разумеется, жизнь — не роман, но для этого негодяя она была такой, как в романе.
Достаточно было только поглядеть на то, как он стоял на пороге маленького, украшенного девизом дома, опираясь на плечо своей Шарлотты: он красовался посреди роз, которыми был увит фасад, в эффектной позе и до такой степени был преисполнен себялюбия и самодовольства, что, забыв о своей ненависти, посылал на прощанье рукой отеческое благословение ребенку, которого только что выгнал из дому.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. ЭНДРЕ
Певец выпрямился во весь рост в лодке — он вместе с Джеком переправлялся через Луару, чуть выше Пембёфа, — и, раскинув руки, точно желая обнять реку, высокопарно воскликнул:
— Посмотри сюда, старина! Ну разве не красота?
И хотя в пафосе актера было много деланного, а потому смешного, но пейзаж, открывшийся их глазам, в самом деле был восхитителен.
Было около четырех часов дня. Июльское солнце, походившее на расплавленное серебро, расстилало на речной ряби свой лучезарный, сияющий шлейф. От этого в воздухе висело трепещущее отражение, как бы световая дымка, и в ней жизнь реки, деятельная, но молчаливая, возникала и исчезала, как мираж. Едва различимые высокие паруса, которые в этом слепящем свете казались золотистыми, проплывали, проносились вдалеке. Это шли из Нуармутье большие барки, до самых бортов груженные белой солью, сверкавшей тысячью блесток. У экипажей был необыкновенно живописный вид: мужчины в больших треугольных шляпах бретонских солеваров, женщины в пышных, готовых, казалось, взлететь, чепцах, ослепительная белизна которых могла поспорить со сверкающей каменной солью. Затем двигались каботажные суда, напоминавшие плавучие ломовые телеги; на их палубах громоздились мешки с зерном, стояли винные бочки. Буксиры тащили бесконечные вереницы барок, а то вдруг проплывало какое — нибудь нантское трехмачтовое судно, возвращавшееся в свой родной порт с другого конца света после двухлетнего отсутствия: оно неторопливо, почти торжественно поднималось вверх по реке, безмолвное и сосредоточенное от встречи с вновь обретенной родиной и овеянное таинственной поэзией дальних стран. Несмотря на июльский зной, свежее дуновение проносилось над этой великолепной, как декорация, картиной. Ветер дул с моря, неся с собой свежесть и приволье открытых просторов, позволяя угадывать, что чуть дальше, за пределами этих стиснутых берегами волнующихся вод, которые постепенно уже утрачивали безмятежное спокойствие пресной воды, раскинулся зеленый безбрежный океан, пенятся валы, бушуют штормы.
— А Эндре? Где же это? — спросил Джек.
— Там. Вон на том острове, прямо против нас.
Сквозь серебристый туман, окутывавший остров, Джек смутно различал шеренги могучих тополей и высоких труб, откуда поднимался густой черный дым; он медленно расплывался и висел над островом, пятная небо. До его ушей доносился оглушительный грохот, удары молотов по железу и по жести, глухой шум, какие-то звенящие звуки, и все это гулко прокатывалось над водой. Но особенно поразило мальчика продолжительное, непрекращающееся сиплое шипение, как будто то был не остров, а гигантский пароход, который стал на якорь, но все еще глухо ворчит, вращая колесами, содрогаясь, но не двигаясь с места.
Лодка медленно, очень медленно приближалась к берегу, ибо по реке ходили волны и плыть было нелегко. Теперь Джек уже отчетливо видел длинные приземистые здания с темными стенами — они тянулись во все стороны с унылым однообразием. На берегу, насколько хватал глаз, вытянулись в ряд огромные выкрашенные суриком котлы, ярко-красный цвет придавал им что-то фантастическое. Военные транспортные суда и паровые баркасы, выстроившись у причала, ждали, пока на них погрузят эти котлы с помощью громадного крана, установленного поблизости и походившего издали на исполинскую виселицу.
У подножия этой виселицы стоял человек и глядел на подплывавшую лодку.
— Это Рудик, — сказал певец и своим громовым басом так оглушительно крикнул «ура», что оно покрыло даже адский шум завода.
— Это ты, меньшой?
— А кто же еще, черт побери?.. Разве есть еще у кого под луною такой бас?
Лодка пристала к берегу. Братья кинулись навстречу друг другу и крепко обнялись.
Они были похожи. Только Рудик был гораздо старше и не было у него той дородности, которую очень скоро приобретают певцы, постоянно развивая свой голос, от чего расширяется грудная клетка. В отличие от младшего брата, носившего раздвоенную бородку, он был гладко выбрит; у него было лицо бретонца, смуглое, выдубленное морским ветром, точно высеченное из скалы; из-под вылинявшего синего шерстяного берета, какой носят моряки, глядели маленькие зоркие глаза, ставшие особенно острыми потому, что он всю жизнь занимался сборкой мелких частей в механизмах.
— Ну как все твои поживают? — спросил Лабассендр. — Как Кларисса, Зинаида и другие?
— Все, слава богу, здоровы! Ага, это и есть наш новый ученик? Славный паренек… Только с виду-то не больно силен.
— Он силен, как бык, мой милый. Так считают самые выдающиеся медики Парижа.
— Тем лучше, ведь ремесло у нас тяжелое. Если угодно, пойдемте, не мешкая, к директору.
И они двинулись по аллее, обсаженной чудесными деревьями, которая вскоре перешла в улицу небольшого городка; по обе ее стороны выстроились чистенькие белые дома, как две капли воды похожие один на другой. Тут жили заводские служащие, мастера, наиболее опытные рабочие. Другие жили на противоположном берегу, в Монтани или в Ла Басс-Эндр.
В этот час здесь было тихо: вся жизнь и движение сосредоточились на заводе, и если бы не белье, сушившееся в окнах, не горшки с цветами на подоконниках, если бы не крик ребенка, раздававшийся по временам, или скрип колыбели, доносившийся из полуоткрытой двери, то могло бы показаться, что на этой улице никто не живет.
— Ага, флаг уже спущен, — заметил певец, когда они подошли к заводским воротам. — Немало он мне доставил неприятных минут, этот чертов флаг.
И он пояснил «старине Джеку», что через пять минут после начала рабочего дня флаг на мачте у заводских ворот опускается, возвещая, что проход закрыт. Беда, коли опоздаешь: тебе запишут прогул, а после третьего раза уволят.