Во время таких совместных прогулок лесник и мальчик не обменивались ни единым словом, завороженные могучей симфонией леса. В ветвях различных деревьев ветер свистел и жаловался по-разному. В сосняке гудел и роптал морской прибой. Березы и осины дребезжали; их ветви оставались почти недвижными, а листья щелкали с каким-то металлическим звуком. С берегов лесных омутов, каких немало было в той стороне, долетал мягкий шелест, шуршанье камышей, которые наклоняли друг к другу длинные, мягкие, как атлас, наконечники. И все это смешивалось со скрипучим смехом серого дятла, со стуком клювов зеленых дятлов, с печальным кукованием кукушек, со всеми смутными звуками, какие слышатся в лесу, который тянется во все стороны на четыре-пять миль. Этот разноголосый шум нравился Джеку, он постоянно звучал в его ушах.
Блуждая целыми днями по лесу вместе с лесником, мальчик приобрел врагов. На опушке гнездилось целое племя браконьеров, — папаша Аршамбо неусыпно следил за ними, не давал им спуску, и они смертельно ненавидели его. Лицемерные и трусливые, они при встрече с лесником ломали шапки и кланялись даже мальчику, но когда Джек возвращался домой, грозили ему кулаками. Особенно усердствовала высокая старуха, которую все называли теткой Сале, она даже снилась мальчику по ночам! У нее было высохшее лицо с правильными чертами, кожа, как у старой индианки, напоминавшая красноватый песок в каменоломне,[16] тонкие губы, впалый рот. Когда, распростившись с лесником, Джек на закате возвращался в Ольшаник, он всякий раз встречал ее — старая воровка сидела на откосе оврага с вязанкой хвороста и походила на того сказочного Никодема, которым стращают детей: он будто бы сидит на луне, загораживая свет своим бесовским силуэтом. Она, не шевелясь, ждала, пока Джек, старавшийся не ускорять шаги, пройдет мимо, а потом протяжно кричала ему вслед с теми вульгарными интонациями, какие свойственны уроженцам Иль-де-Франс:
— Эй ты, слушай!.. Чего это ты так улепетываешь?.. Я тебя все одно приметила!.. Погоди, вот я тебе нос — то серпом обточу!..
Потом она вскакивала, замахивалась серпом и делала вид, что вот-вот кинется вдогонку за мальчиком: ей нравилось пугать его, как она сама выражалась, «задавать ему жару». Джеку чудились шаги преследующей его по пятам старухи, он слышал, как волочится по земле ее вязанка. Прибегал он домой, запыхавшись, с трудом переводя дух. Но все эти страхи только придавали лесу еще больше романтичности, они прибавляли к его величию нечто таинственное — притягательную силу опасности.
Возвращаясь с прогулок, Джек обычно заставал мать в кухне, где она, понизив голос, беседовала с женою лесника. Над домом висела гнетущая тишина, только в столовой размеренно качался маятник больших часов. Мальчик целовал мать, а она прикладывала палец к губам:
— Тсс!.. Молчи!.. Он наверху… Он творит.
Джек усаживался на стул в углу кухни и забавлялся, глядя на кошку, выгибавшую спину на солнце, или на бюст поэта, который отбрасывал величественную тень на лужайку. Как всякий ребенок, которому хочется пошуметь именно тогда, когда шуметь не разрешают, он нечаянно что-нибудь опрокидывал, сдвигал с места стол, задевал за гири часов — словом, все время вертелся, вскакивал, снова садился, не зная, к чему бы приложить свою энергию.
— Да уймись ты!.. — накидывалась на него Шарлотта.
Тетушка Аршамбо накрывала на стол, соблюдая величайшую осторожность: она неуклюже передвигалась на цыпочках, с трудом удерживаясь на толстых косолапых ногах, с усилием сгибала широкую спину, причем плечи ее ходили ходуном. Неловкая, неповоротливая, она выбивалась из сил, лишь бы не потревожить «барина, который работает».
Да, он работал.
Было слышно, как у себя наверху, в башенке, он расхаживает мерными шагами, предаваясь мечтам или томясь от скуки, гремит стулом, двигает стол. Он приступил к своей «Дочери Фауста» и весь день проводил взаперти, корпя над этой поэмой, название которой он невзначай когда-то обронил. Но, кроме названия, в поэме до сих пор не было ни единой строки. А ведь теперь у него было все, о чем он постоянно мечтал: досуг, деревенская природа, уединение, чудесный кабинет для работы. Когда ему наскучивал вид леса, отбрасывавшего зеленый отблеск на стекла, ему достаточно было немного повернуть кресло, и глазам его представал бесконечный голубой простор самых разных оттенков — река, небо, дали. Запахи леса и свежесть воды вливались к нему прямо в окна, а шум ветра в ветвях и набегающий ропот волн, далекие гудки парохода — все только подчеркивало величавое спокойствие окружающей природы. Ничто его не беспокоило, ничто не отвлекало, только над головой по кровле расхаживали голуби, оглашая воздух воркованием, таким же томным, как повороты их шеи с переливчатым оперением.
— Господи! До чего же тут хорошо работается! — восклицал поэт.
Он хватал перо, раскрывал чернильницу. И — ничего, ни строчки! Бумага оставалась белой, на ней не рождалось ни единого слова, ибо слова не рождались в его голове, и заранее обозначенные главы — страсть придумывать заглавия неотступно преследовала его — уныло чернели на страницах, как перенумерованные вехи на поле, забытом пахарем. Ему тут было слишком уютно, вокруг было слишком много поэзии, и у поэта перехватывало дыхание от достигнутого благополучия, о котором он некогда так мечтал.
Вы только подумайте! Жить в охотничьем домике времен Людовика XV, на опушке леса, в чудесном краю, в Этьоле, который как бы хранит воспоминание о г-же де Помпадур,[17] о ее розовых лентах и бриллиантовых пряжках! Обладать всем необходимым для того, чтобы стать поэтом, великим поэтом, — очаровательной любовницей, которой так подходит романтическое имя Шарлотты, креслом эпохи Генриха II, предназначенным для подвижнического, упорного труда, белой козочкой по имени Дальти, которая сопровождает вас на прогулке, и, наконец, старинными стенными часами с циферблатом из эмали: они точно созданы для того, чтобы отмерять время нынешних счастливых дней и вызывать своим нежным мелодичным звоном, будто долетающим из глубины столетий, печальные образы исчезнувших времен!
Пожалуй, всего этого было даже много, слишком много! И злополучный виршеплет чувствовал себя здесь столь же бесплодным, столь же далеким от вдохновения, как в ту пору, когда после целого дня, заполненного унылыми уроками, он вечером запирался у себя, в жалких меблированных комнатах.
Он подолгу, часами курил трубку, валялся на диване, бесцельно простаивал у окна, томился…
Но как только на лестнице раздавались шаги Шарлотты, он с сосредоточенным видом, наморщив лоб и устремив глаза в пространство, садился за стол, причем взгляд у него был такой отсутствующий, что могло показаться, будто он грезит.
— Войдите! — кричал он, услышав робкий стук в дверь.
Она входила — свежая, веселая, в платье с короткими рукавами, позволявшими видеть ее красивые руки, до такой степени похожая на опереточную поселянку, что даже рисовая пудра на ее лице смахивала на муку, которая во все стороны разлетается от мельницы в комической опере.
— Я пришла повидать моего поэта, — произносила она, переступая порог.
Вместо «поэт» она выговаривала «пувт», и это выводило его из себя.
— Ну, как? Подвигается?.. Ты доволен?..
— Доволен?.. Разве тот, кто посвятил себя литературе, атому адскому труду, требующему непрерывного напряжения ума, может быть когда-нибудь доволен?
Он распалялся, в голосе его звучал сарказм.
— Конечно, мой друг… Я только хотела узнать, как твоя «Дочь Фауста»…
— Что узнать? Ты говоришь — «Дочь Фауста»… А известно ли тебе, сколько лет Гете трудился над своим «Фаустом»?.. Десять лет!.. И притом он поддерживал постоянное общение с артистическим миром, с миром ученых. Он не был обречен, подобно мне, на духовное одиночество, на этот худший вид одиночества, ибо оно ведет к бездействию, к созерцательности, к полному оскудению мысли.