Брошенный в угол кареты, как ненужный сверток, исхудалый, отупевший, замученный ребенок и напыжившийся, торжествующий директор лишь обменялись взглядами.
Но что это были за взгляды!
Остро отточенный, смертоносный стальной клинок скрестился в пространстве с жалким кинжалом — погнутым, сломанным, заранее обреченным на гибель.
Когда Джек увидел, как вели через сад эту фигурку в лохмотьях со страдальческим, сморщенным, ссохшимся черным лицом, он едва узнал маленького короля.
Маду с невыразимой грустью бросил ему на ходу: «Зд'аствуй, мусье!»-и больше в тот день о нем не было разговора. Занятия, по обыкновению, шли как попало, перемены — тоже. Лишь время от времени то громче, то тише из комнаты мулата долетали приглушенные расстоянием сильные удары и жалобные стоны. Даже когда эти зловещие звуки стихали, охваченному ужасом Джеку чудилось, будто он все еще слышит их. Г-жа Моронваль, видно, тоже сильно волновалась, и, когда стоны доносились отчетливее, книга плясала у нее в руках.
К обеду директор вышел утомленный, но сияющий.
— Каков ме'завец! — сказал он жене и доктору Гиршу. — Каков ме'завец!.. Подумать только, до чего он меня довел!
У него и вправду был вид человека, изнемогающего от усталости.
Вечером, войдя в дортуар, Джек увидел, что соседняя кровать занята. Бедный Маду до того замучил своего наставника, что сам слег, причем до постели он не мог добраться без посторонней помощи.
Джеку так хотелось поговорить с ним, подробней расспросить его о коротком, но мучительном путешествии, но от Маду не отходили г-жа Моронваль и доктор Гирш, — они склонились над мальчиком, который, видимо, дремал, тяжко вздыхая во сне, как это обычно бывает с детьми, когда они весь день горевали и плакали.
— Вы по-прежнему полагаете, что он не болен, господин Гирш?
— Не больше, чем я, госпожа Моронваль… На людях этой породы, доложу я вам, шкура прочнее брони монитора![14]
Когда они ушли, Джек взял руку Маду — эта лежавшая поверх одеяла темная рука была шершава и горяча, как только что вынутый из печи кирпич.
— Добрый вечер, Маду!
Негритенок приоткрыл глаза и с мрачным унынием глянул на своего друга.
— Маду конец, — едва слышно прошептал он. — Маду потерял гри-гри. Больше никогда увидеть Дагомея. Конец…
Так вот почему он не мог покинуть Париж! Спустя два часа после его побега из гимназии, когда он искал в одном из пригородов выход из столицы, пятнадцать франков, с которыми его отправили на рынок, и висевшая у него на шее ладанка перекочевали — причем он сам даже не заметил как — в карман одного из тех околачивающихся возле застав проходимцев, для кого хороша любая добыча: подобно хищным птицам, они накидываются на все, что блестит.
Маду сразу перестал думать о Марселе, о кораблях, о морском путешествии, хорошо зная, что без своего гри- гри ему нипочем не добраться до Дагомеи. Он тут же повернул назад и целую неделю, днем и ночью, бродил по трущобам Парижа в поисках своего амулета. Боясь, что его схватят и снова отправят к Моронвалю, он вел ту ночную, тревожную, скрытную жизнь, какую ведут в Париже те подозрительные люди, что промышляют воровством и убийством. Он ночевал в недостроенных домах, на пустырях, в сточных трубах, под мостами, где свистит ветер, за оградами театров, под столами, где раздают даровую похлебку.
Маленький, темнокожий, он незаметно проникал всюду, и всюду кишела какая-то жизнь. Порок слегка прикасался к нему, как мерзкая ночная птица прикасается своими липкими бесшумными крылами. Воры делились с ним хлебом, ибо и воры бывают иногда сердобольны. Он был свидетелем ночных дележей и пирушек, которые устраивали убийцы в подвалах домов, безмятежно спал рядом с бандитом. Но что ему было до них? Он искал свой талисман и проходил мимо всех этих мерзостей, даже не замечая их.
В необъятных парижских трущобах маленький король чувствовал себя так же спокойно, как в дагомейских лесах, куда Керика брала его с собой на охоту и где они располагались лагерем: разбуженный ночью ревом слонов и бегемотов, он видел, как под слабо освещенными гигантскими деревьями вокруг бивуака бродят чудовищные тени хищников, а в листве, совсем рядом, проползают змеи. Но Париж и его чудовища, пожалуй, еще грознее всех лесов Африки, и негритенок испытал бы непреодолимый страх, если бы он больше замечал и больше понимал. По счастью, все его мысли были заняты поисками амулета, и тут, как во время охоты в далекой Дагомее, он верил, что Керика сумеет защитить его…
— Маду конец!
В тот вечер маленький король ничего больше не сказал — так он был обессилен, — и его сосед уснул, не разузнав подробностей.
Среди ночи Джек внезапно проснулся. Маду смеялся, пел и быстро-быстро разговаривал сам с собой на родном языке. У него начинался бред.
Утром спешно послали за доктором Гиршем, и тот объявил, что Маду серьезно болен.
— Ого, какой менинго-энцефалит! Просто прелесть! — возбужденно говорил он, потирая руки, и желтые его пальцы блестели, как кегли. Очки сверкали. Видно было, что он в восторге.
Страшный был человек этот доктор Гирш! Голова его была нашпигована отрывочными сведениями из ученых трудов, всякого рода утопиями и доктринами, но он был ленив, неспособен к усидчивому труду и до того разбрасывался, что с трудом запомнил несколько медицинских прописей и прикрывал свое дремучее невежества ворохом путаных представлений об индийской, китайской и халдейской медицине. Гирш верил даже в магию, и когда в его власти ненароком оказывалась человеческая жизнь, он прибегал к заговорам от порчи, к сомнительным и опасным рецептам знахарок.
Г-жа Моронваль настаивала на том, что следует пригласить настоящего врача в помощь этому полоумному лекарю, но директор, менее чувствительный, а главное, не расположенный идти на расходы, которые, возможно, никто ему не возместит, решил, что и доктор Гирш вполне справится с лечением «этой макаки», и предал — беднягу Маду в его руки.
Не желая, чтобы кто-либо вмешивался в лечение Маду, горе-медик сослался на осложнение, которое будто бы могло сделать болезнь заразной, и приказал перенести кровать негритенка в самый дальний угол сада, в помещение, служившее кладовой: там был камин, и, как все строения бывшей фотографии для лошадей, оно было застеклено.
Целую неделю он невозбранно испытывал на своей беспомощной жертве зелья, бывшие в ходу у наиболее диких народов, и, сколько хотел, мучил ребенка; Маду все сносил с покорностью больной собачонки. Когда доктор Гирш, нагруженный небрежно закупоренными склянками и коробочками с различными остропахнущими порошками, которые он самолично приготовлял, входил в «кладовку» и тщательно прикрывал дверь, все ловили себя на мысли: «Что-то он еще станет с ним делать?»
И «питомцы жарких стран», для которых любой врач — всегда слегка шаман и знахарь, завидев его, покачивали головами и закатывали глаза.
Из-за мнимой опасности заразы им воспретили приближаться к кладовой, и она превратилась для них в какой-то таинственный закут, расположенный в глубине сада, — закут мрачный, загадочный и грозный, где словно готовилось какое-то событие, еще более таинственное и ужасное, чем снадобья доктора Гирша.
Джеку все же очень хотелось повидать своего друга Маду, проникнуть за плотно закрытую дверь, которую неустанно стерегли. Мальчик долго выжидал и, наконец, улучив минуту, когда Гирш, видимо, забывший приготовить какое-то лекарство, устремился в переулок, он вместе с долговязым Саидом пробрался в так называемый лазарет.
То был полусклад, полусарай, где держат садовые инструменты, цветочную рассаду, боящиеся холода растения. Железная койка Маду стояла на земляном полу. В углах виднелись желтые глиняные горшки, вставленные один в другой, обломки решетчатых загородок, потрескавшиеся стекла красивого голубого оттенка, того оттенка, какой придает небу многослойная атмосфера Земли. Увядшие стебли и огромные связки сухих корней довершали эту унылую картину, а в камине, точно зябкое и недолговечное тропическое растение, вздрагивало пламя, наполняя эту оранжерею удушливой, нагоняющей дремоту жарой.