— На днях, рассказывают, такой случай был, — с болью продолжал Петро. — Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Немец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили.
Все-таки и они люди, хоть и унтерменши[7]. А фельдфебель — свое. Подымает свою машинку и прицеливается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: «Не томи, кончай скорее, гад!» Тут фельдфебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: «Что он говорит?» Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: «Кончай скорее». — «Не просит не стрелять?» — удивляется фельдфебель. — «Как видите». — «Сколько у него детей?» Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель молчит, потом как заорет: «Raus mehsh!» — то есть «Русский, выходи». Пленный отказывается: «Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подохну, нечего мучать».
Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солдата спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал давать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. «А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Когда-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступниками будут», — сказал конвоир.
— Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да мало… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, — сказал кто-то из пленных.
«Одного спас, а сотню угробил, да еще себя благодетелем считает», — мрачно подумал Сергей.
— А в основном они звери. Нет, хуже зверей, — снова заговорил Петро. — Зверь, он губит, когда голоден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что делают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества — тысяча будет за пять дней.
— Вот на работу уедем, там лучше будет, — сказал рыжий.
— А ты думаешь, на работе рай? — сказал один из пленных. — Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп — и все.
— На фронте бы героизм проявлял, а то над пленными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! — мрачно закончил Петро. — Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день — лопнут от нее!
— Негус пришел, — сказал кто-то громко.
Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке.
— Покойников много? — окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно.
— Хватает… — ответил, выступая из сумрака, дневальный.
Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвижно зашевелились.
Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом[8], исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых.
— Эй, друг, ты живой? — спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.
— Живой…
— Ну, ну, добре!
— Гляди-ка?! — удивился рыжий.
Пока выносили мертвых, помещение окончательно выстудили. От озноба Сергея затрясло.
— Видать, здорово продрог? — участливо спросил Петро. — А ты скинь шинель, укроешься с головой — надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером — любой мороз нипочем!
Сергей послушно стянул с себя шинель и укрылся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согревшись, он освободил голову из-под шинели и блуждающим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых различных позах застыло несколько фигур.
— А что, брикеты уже прогорели? — спросил кто-то.
— Давно, — послышался ответ.
— Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, — проговорил первый голос.
Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие отблески на восковые, исхудалые лица, о которых можно было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыразимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала рукава, потом полы, потом все остальное. Резали на мелкие куски и кидали в печку.
— Вот, — говорил режущий, — портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на войне будет. А мы режем и тоже радуемся.
— Вы сразу-то не суйте, — донесся из-за угла хриплый голос. — Опять, как вчера, дымом задушите.
— Не, дядя, мы помаленьку, — успокоил его молодой солдат, помогавший резать шинели сгорбленному.
Верх печурки был уставлен консервными банками с водой. Среди них возвышался алюминиевый котелок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду.
— Вы что, опять ремни варите, дядя?
— Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их — сыт будешь. Знамо дело, молодость. Там подстрелишь что-нибудь, там подшибешь, а я человек старый. После тифа только пятый день начал ходить. Сейчас бы, кажется, волка сожрал. Ну и ты, значит, на поправку пойдешь, раз аппетит появился, — ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он поджаривал. — А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут показывать?
— Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет.
— Это почему же? — удивился молодой.
— Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько — до сорока килограммов спустить с себя! На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно — начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали.
— Ничего, художники нарисуют! — крикнул кто-то из темноты.
— Дак художники-то нарисуют… Но это все равно не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться можно. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет.
— Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? — крикнул дневальному тот же молодой солдат. — Прав он или не прав?
— Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы.
Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощными детьми, попавшими в круговорот больших событий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но человек склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих разговорах людей, доведенных до последней степени отчаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики.
«Нет, лучше умереть, чем жить так, — думал Сергей. — Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все время порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод — вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вместе с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голода. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!»