Очнулся он в приемной ревира (больницы), куда принесли его санитары. Первое, что увидел Сергей, — это склонившееся над ним широкое лицо, излучавшее добро. Он понял, что это врач.
— Что, брат, плохо? — спросил он, держа руку Сергея в своей и посматривая на часы.
— Плохо, доктор, — с трудом прошептал Сергей.
— В четвертый, — кивнул доктор стоявшему рядом горбоносому санитару-кавказцу.
В бараке, куда принесли Сергея, вповалку, прямо на полу, посыпанном стружками, лежали люди. Немного потеснив других, его уложили, засунув под голову вместо подушки ранец.
— Ну вот, будь как дома, дорогой, — гортанно сказал санитар-кавказец. — Тут все-таки потеплее: барак деревянный.
— Что признал доктор? — спросил Сергей.
— То же, что у всех, — сыпной тиф!
Этот диагноз Сергей воспринял с полным безразличием. За последнее время он почти смирился с мыслью о неминуемой гибели. Иногда думалось: скорее бы! За пять месяцев плена он видел, как умирали тысячи людей. Большинство принимало смерть спокойно, безропотно, молчаливо. Ослабевшие от голода и болезней, люди не в силах были даже поднять руки, только глаза их говорили о том, чего не выразить ни словами, ни жестами.
Но о смерти думать не хотелось. Он не раз замечал за собой — а в плену это проявлялось особенно, — что инстинкт самосохранения уводил его в мираж воспоминаний. И видения эти были настолько яркими, что казалось, это происходит наяву. И сейчас в памяти снова всплыло минувшее. Вот он, мальчик, везет коляску с маленькой сестренкой, а отец наказывает ему: «Смотри, не опрокинь ее!»
Странно, но эти воспоминания всегда были печальными, — может быть, оттого, что в жизни его радостей было мало. Едва ему исполнилось шесть лет, отец трагически погиб. Потом — тяжелое сиротское детство, школа, институт, армия… война… Кажется, было мало прожито, всего двадцать три года, но сколько испытаний уже было за его плечами! Сергей понимал, что самое страшное состояние в жизни — это состояние безразличия, равнодушия к смерти и жизни. Когда человек начинает поддаваться этому чувству, значит, конец близок. Но все чаще и чаще равнодушие подступало к нему на кошачьих лапах, вкрадчивое, манящее, волнующее, ласково шептало оно ему: «Отдохни, закрой глаза, полежи. Ты обессилел и очень устал. Заботы и тревоги бесполезны. Выхода нет. Помощи ждать неоткуда. Ты в руках врагов, друзья помочь бессильны, они так же, как и ты, голодны, раздеты, разуты и находятся за колючей проволокой, — говорило оно ему. — Ты голоден? Но ведь все равно ничего не достанешь. Не трать последние силы, береги их…»
Иногда он вспоминал Ее… Тихая, светлая, лунная ночь на окраине сонного провинциального городка. Они сидят у чьего-то домика на бревнах, держась за руки, и мечтают о будущем: она — пасти гусей у озера, ожидая его с работы, а он — о великом научном открытии. Они смеются над своими мечтами и говорят, что самое главное это любить друг друга. Глупые дети, они приняли предчувствие любви за настоящее чувство.
Где сейчас эти светлые чувства? Развеяны временем, а могло быть все иначе, ведь он, кажется, любил ее. А она любила его? Накануне отъезда в армию он назначил ей свидание, опоздал всего на пятнадцать минут, а она не пришла даже провожать к военкомату. Через три месяца, когда он был далеко, на Дальнем Востоке, она вышла замуж за директора леспромхоза и мечта ее осуществилась — она стала пасти гусей.
«Нет, дружище, не стоит она того, чтобы в такие минуты думать о ней, лучше подумай, как выжить! Из любого положения есть выход. Есть он и сейчас, один, но есть: не падать духом и не считать, что все потеряно. А ну, поднимайся!»- говорил он себе. И поднимался, и шел туда, где, как ему казалось, больше всего бурлила жизнь, где был спор, драка, шумная и оживленная беседа или просто лагерная толкучка, на которой продавали все, что только можно: один — мундштук, другой — ложку, третий — пилотку, ржавую банку или носовой платок. Продавали или обменивали на что-нибудь. Неважно было — продать или купить, важно было убить время, потолкаться среди людей, не остаться наедине с самим собой.
И вот сейчас на него навалилась расслабляющая жажда покоя. Бежать от нее было некуда, и не было сил с ней бороться, да Сергею и не хотелось сопротивляться ей. Он отдался ей во власть, как когда-то было в детстве. Тогда он изливал свое горе в какой-нибудь жалобной, сиротской песенке, вроде такой:
Ах, умру я, умру я —
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Тогда, в детстве, ему представлялось, как он умрет, как его будут хоронить и плакать на его могиле. Когда же подрос, на него накатывало чувство жалости к себе, он научился иронически посмеиваться над собой и постепенно избавился от этой своей жалости. И вот оно, снова!.. Он всегда старался понять, каковы корни этого чувства, и лишь теперь вдруг понял, что все это от оскорбленной и униженной гордости и что эти чувства возникают у всех, павших духом, признавших себя раздавленными жизнью.
Он отвлекся от своих мыслей: внимание его привлек разговор соседей.
— Что, Петро, новенького принесли? — спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало.
— Да… — нехотя ответил лежавший рядом с ним.
— Тифозный?
— А какой же?
— Ну и как?
— На ладан дышит, — тихо ответил второй голос. — Уже без сознания.
— Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань!
— О барахле все думаешь! — упрекнул сосед.
— Да как же не думать? Ишь, добрые голенища-то!
Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: «Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!» — подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших.
— Ты сам вологодский, кажись? — спросил второй голос.
— Вологодский.
— Удивляюсь, — буркнул Петро, — как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь.
— Уж скажешь!.. — посмеиваясь, ответил рыжий.
— Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку!
— Оно и видать! — со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные выкрики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гудел, как пчелиный улей. Потом опять тишина.
— Да… — после долгого молчания заговорил Петро. — Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога — на тот свет, и все мы тут ждем смерти.
— Оно так, — отвечал ему рыжий, временами ощупывая в темноте сапоги Сергея. — Да ведь живой о живом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо думать. А сапоги-то у него добрые!
— Опять ты! — грубо прервал его собеседник. — Сначала выздорови, а потом о чужом барахле беспокойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Говоришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Человек должен все-таки поступать по-человечески — тем он от скотов и отличается.
Какое-то время Петро молчал, потом стал рассказывать еще кому-то:
— Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю через проволоку, а около комендантского дома — немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: «Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс». Ну, я понял так: гуляйте, дескать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести человек за день в яму вывозят. А там как нашего брата хоронят? Могильщики рассказывают: накидают на колымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию баланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой — за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы стоят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают.