Сняли отца — не сняли, но отставка, отстранение не лишили бы его собственного голоса. К тому, что однажды снимут, отец был готов — так сидящий на бочке с порохом в любую секунду готов разлететься на ошметки. Из разговора слышно было, как мать говорит отцу, что оснований для беспокойства нет и что нужно сходить куда-то еще один раз, чтобы поставить все с головы на ноги. Дачу, что ли, они продавали?.. Тут Камлаев, дожевав последний кусок, с каким-то даже раздражением пошел поглядеть на отца — что такое стряслось со стариком? — «старик» все еще было обращением как будто к молодому сверстнику, указанием на древность дружбы, а не на дряхлость друга («ну, ты, даешь, старик», и все такое).
Отец как раз вставал из-за стола, отодвигая стул, да так и замер в полуобороте, когда вошел сын. На мать он сегодня не накричал — вот что понял Камлаев — ни в чем ее не упрекнул, и перепутанные ножи и вилки сегодня остались безо всякого внимания, точильный брусок мог раствориться в воздухе и не сыскаться вовсе, на паркете могла быть грязь в палец толщиной, но отец сегодня ничего не заметил бы.
Матвей видел перед собой всю ту же крутолобую голову и надменно-львиное лицо со стекающими вниз глубокими носогубными складками и наружными углами глаз (лицо брюзгливое и выражающее бесконечное презрение; все в этом лице непреклонно выпирало и остро торчало — и нос, и подбородок, и скулы — все так же, как всегда). Но вот в глазах, обыкновенно таких живых, стояла и стыла тупая животная боль — невытравляемая, неизгонимая. И длинные брови, растущие уже немного кустами, вдруг приподнялись и сложились «домом», полезли вверх и сдвинулись в мучительном и заведомо обреченном усилии понять какой-то сокровенный замысел жизни в отношении себя — почему вдруг оказался ни к чему не годен, почему ослабел, за что наказан и как такое вообще могло случиться именно с тобой. Что-то от затравленного зверя было в облике отца, как-то жалко втянувшего голову в плечи…
И так сильно вдруг Камлаеву не захотелось знать, что случилось с отцом, так устрашился он об этом узнать, что не задал ни единого вопроса, а просто опустился на диван и начал дожидаться продолжения разговора между отцом и матерью.
— Но ведь сказали, что нужно уточнить, — возражала осторожно мать, как будто боялась, что у отца сейчас вырвется лишнее. Слов она вообще боялась, недвусмысленных слов, прямых называний — жила предрассудком, суеверным представлением о том, что ни один злой демон не предстанет перед вами во плоти, пока не назовешь его по имени.
— Да что там уточнять! — отрезал отец, и в горле его задергалось что-то похожее на сдавленное, подавляемое рыдание. — Нечего, нечего, мать твою, уточнять! Приехали — стоп-машина. Я нутром это знаю — мне их трубки и рентген для этого не нужны…
Тут Матвей и узнал наконец, что у отца экзотическая болезнь с отчасти даже потешным речным названием. И корь, и краснуха были явно страшнее. Ничего про новоявленного монстра, а вернее, жалкого пресноводного уродика Камлаев не слышал. Ну почему тогда голос отца так осип? Похоже, клешни у этого беспозвоночного членистоногого не такие уж безопасные. Так запросто стряхнуть с себя этого паразита не удастся. Придется выкуривать. Процесс это долгий и, возможно, мучительный. Отец же одного не выносил — беспомощности и бездействия. Своей исключенности из работы — вот чего он не принимал. И больше всего боялся недееспособности. Однажды, когда он впервые больше чем за полвека слег на пару недель в больницу с жестокой почечной коликой, негодованию и злости на самого себя не было предела. Один раз он обмолвился, что худшее наказание для человека — не смерть, а паралич, превращение в живое бревно с глазами. Оттого и звучал так глухо, безлично отцовский голос, оттого и тупое животное непонимание стыло в его глазах — не мог он позволить себе болеть. Он себе этого не простил бы. И сомневаться в том, что сила отцовского неприятия болезни будет настолько велика, что хитиновый панцирь рачка хрустнет, не выдержав напора, не приходилось. Подобно тому, как и почку свою отец, казалось, одним усилием воли заставил «замолчать», сбежав от врачей, невзирая на все их уговоры, точно так же и этого членистоногого паразита он раздавит своей дебелой, крепкой рукой.
Камлаев, оттолкнувшись от дивана обеими руками, пружинисто вскочил и с блаженно опустевшим, подновленным, успокоенным сердцем убрался восвояси.
Улыбки она не сдержала. Природа подобных реакций только кажется примитивной: на деле же существует множество промежуточных градаций между изначальной холодностью и последующим возбуждением. Вот в этих-то градациях и заключалась вся прелесть предварительной игры, прелесть, многократно превосходящая скудные физические радости соития. Так ему, во всяком случае, иногда казалось…
— А меня Матвей зовут, — представился он с фыркающим смехом.
А она оказалась, стало быть, Победой, Викторией, и Камлаев тут же заговорил о ее победоносном шествии по осколкам мужских сердец, по пляшущим кардиограммам ущемленных мужских самолюбий. Тут он только и заметил, что пила она наравне с другими и теперь, что называется, «плывет». И помада у нее была размазана, угол рта — перепачкан, так, как это может быть лишь в том случае, если девушка совсем недавно целовалась с кем-то. Неряшливо-жадный, в тесноте, впопыхах, во всеобщем толкании поцелуй. Да она, оказывается, далеко не скромница. Предоставляет свои честные, отзывчивые губы в безвозмездное пользование каждому, кто оставит заявку у нее на спине елозящими в танце ладонями, которые с мягкой, терпеливой настойчивостью опускаются все ниже. В тихом омуте черти водятся. Что ж, тем лучше — сейчас мы поймаем одного из этих чертенят за хвост.
И вот ее горячая, сухая, узкая ладонь вложилась в камлаевскую руку, и Матвей легко, без принуждения потянул и вывел в центр комнаты Вику, и все прочие пары были вынуждены расступиться, их ленивое топтание прервалось, и невесть откуда взявшийся Чабби Чеккер заорал то же самое, что и шесть лет назад, — «Давай снова твист, как и прошлым летом». Сначала они соблюдали приличия, приседая и «затушивая окурок» на одной ноге, а затем, распалившись, взорвались чем-то совершенно невообразимым, и Вика, будто погрузившись в транс, во все нараставшем неистовстве крутила бедрами, то и дело кидалась ногами вперед на Камлаева, и тот, подхватив за талию, отрывал ошалевшую красотку от земли, подбрасывал, прокручивал, переворачивал, закидывал на спину, зажимал под мышкой, отпускал. И поражался тому, с какой легкостью, с какой моментальной и безусильной простотой находит на все ответ ее чудесное гибкое тело.
Когда музыка кончилась, все вокруг зааплодировали так, как будто расписывались в собственной танцевальной неуклюжести, и, потупившись, приходя в себя, оглушенно прислушиваясь к себе, Вика спрятала свое полыхающее лицо и долго стояла так, с опущенным, почти прижатым к груди подбородком и смотрела как будто внутрь собственной головы.
Этот взгляд, повернутый в растревоженные дебри собственной души, тоже был Камлаеву знаком вкупе с той особой брезжущей и боящейся сильнее проступить улыбкой, с какой брюхатая женщина опускает ладонь на располневший живот — с той лишь разницей, что соблазняемая жертва прислушивается не к ребенку, а к собственной созревающей внизу живота любви, к пробуждению в себе не знающей стыда вакханки, и в улыбке ее куда больше чувственной жадности. Все шло, как раскаленный нож по сливочному маслу, и пила она залихватски, запрокинув голову — пить она не умела.
Под осторожный, вкрадчивый саксофон Стэна Гетца пошло опять замедленное топтание, и Камлаев, опять притянув Вику к себе, оглаживал в танце ее горячую гибкую спину, с осторожной и мягкой настойчивостью доходя до движущихся под руками бедер, до крепких, окатистых ягодиц, и она позволяла Камлаеву многое — повторять все изгибы, крутые подъемы и пологие скаты, все очертания вот этого прелестного ландшафта.
Все в ней было прекрасно: и тугие, как сноп, волнистые иссиня-черные волосы, которые жестко пружинили под рукой, и широкие скулы, и из мягкого черного меха ласковые брови, которые полого взлетали от переносицы вверх, но вдруг переламывались посередине, и лукаво блестящие глаза, и наконец, эти ямочки (вот здесь, где носогубные складки), которые от улыбки обозначались сильнее и придавали этому лицу неизъяснимо прелестное лукавство.