— Есть чем поправиться? — просипел Матвей, не узнавая собственного голоса. Распухший язык ворочался с трудом, во рту был тошнотворный металлический привкус.
— Он там осмотри, — промычал ему Ленька в ответ, кивая на подоконник, и Камлаев, посмотрев, обнаружил за занавеской водочную бутылку, полную на треть.
Разлив живительную огненную воду по трем разнокалиберным стаканам, Камлаев взял свой и чрезвычайно медленно, не отрываясь, двигая кадыком, как верблюд на водопое, выпил.
Вернулся к своим близнецам — Жанне и Ире (он вспомнил, как их зовут), отыскал свои трусы на кресле, подобрал и натянул валявшиеся на полу «Левайс», рывком водрался головой в затрещавшую по швам футболку… Тут овладело им скребущее необъяснимое беспокойство, как если бы он куда-то непоправимо опоздал, хотя опаздывать ему было вроде и некуда. «Ладно, пусть сами здесь разгребаются», — постановил он и, вывалившись в коридор, толкнул плечом входную дверь.
Домой он вернулся в половине первого; отец, как ни странно, был не на работе, сидел у себя, сердито утопая в клубах папиросного дыма; из прихожей Камлаев увидел его массивный, под ноль остриженный затылок, его воловью шею со складками кирпичной кожи — все открытые места (над воротом рубашки) у отца на солнце загорали до кирпичной красноты, — его тяжелую, широкую, непробиваемую спину… Он увидел, как размашистыми, злобными швырками отец перебрасывает шелестящие кипы бумаг из одной объемистой папки в другую. У матери глаза на мокром месте — выходит, опять на нее наорал по ничтожному поводу: тут достаточно было ложкам и вилкам в ящике кухонного столика смешать свои стройные ряды и перепрыгнуть из положенного отделения в соседнее, как отец взрывался негодованием и принимался обвинять жену в вопиющем беспорядке, а если у него не получалось сразу же, в течение одной минуты отыскать точильный брусок, тогда на мать и вовсе выпускался зудящий рой нескончаемых попреков. Фанатик порядка, он был до бессмысленности педантичен во всем — вплоть до жестокой организации малозначительных подробностей быта.
Тут, конечно, работало вымещение: на мать он выплескивал то бешенство, которое весь день держал в себе; как раз по возвращении домой конденсация этого бешенства достигала своей верхней отметки, за которой крышу у отца, обыкновенно бесстрастного, непроницаемо-спокойного, срывало напрочь. (Но почему сегодня отец вернулся со своей склочной работы так рано, как будто не уходил вовсе?) Для отца это стало, по видимости, обязательным ежевечерним ритуалом, да и мать, похоже, тоже свыклась с этими ритуальными нападками, и настоящей обиды не было. Заранее зная, за что он на нее набросится — ни за что ни про что, — и предвидя, во что в итоге выльется отцовское негодование — опять же, ни во что, — она давно уже научилась отрешаться и как будто засыпать на кухне с открытыми глазами, в то время как отец неистовствует. А если она и плакала, то тоже будто для порядка, и слезы для нее имели лишь успокоительное, терапевтическое значение.
Вот и сейчас отец, должно быть, обвинил ее в бесхозяйственности, безалаберности. Могучая его спина вдруг отчего-то показалась Матвею бессильно поникшей, как будто под ни разу еще не испытанной тяжестью. Какой-то очень легкий холодок коснулся камлаевского виска, какой-то очень легкий, почти неощутимый страх задел Камлаева бесплотным облачком: Матвей изумился внезапности отцовского старения — тому, как мало времени — совсем ничего — потребовалось, чтобы мгновенно постареть. Все было как всегда: отец ни на волос не изменился, был так же тяжел, налит уверенной, не знающей сомнений силой, но при этом какое-то необъяснимое превращение с ним все же произошло, и он поник и сдался, будто сам еще о том не подозревая. И такая — несмотря на крепость широкого мужицкого костяка — беспомощность, такая усталость вдруг померещились Матвею в опущенных плечах отца, в согнувшейся спине.
Но бесплотное облачко тотчас развеялось безо всякого напоминания о себе, холодок, лизнув висок, исчез, и Матвей, войдя к отцу, сжал его плечо и сказал «здорово». Отец что-то буркнул, и Матвей ушел на кухню. И вот уже он рвал зубами отбивную из Вики, и прихлебывал чай с Викиным запахом, и смотрел на дно тарелки, на котором смеялись Викины глаза.
Неделю назад он вместе с Раевским свалился на хату к Катюхе Артамоновой и влился в чрезвычайно пеструю — каждой твари по паре — компанию, состоящую из студентов МГИМО и джазменов, фарцовщиков и стукачей, полоумных поэтесс и философов-богоискателей. Было много девушек, хороших и разных. «А вот эта очень даже ничего», — сказал он себе и, раздвигая плечами полупьяные танцующие пары, направился к высокой, кудрявой девушке, которая сидела в одиночестве у окна, забравшись на кресло с ногами и сложив свое длинное гибкое тело в виде «зета». Он выступал, как вожак сохатого стада, как императорский лось, королевский олень, как явный фаворит боксерского поединка, готовый порхать, как бабочка, и жалить, как пчела. Пружинисто и с чувством избыточной, переполняющей силы, которая настолько превосходит потуги даже самого могучего гипотетического врага, что всех прочих смертных становится жалко.
— Что мне делать? — спросил он, якобы не узнавая самого себя и совершенно ошарашенный.
— А что? — откликнулась она, поднимая на него участливые, смеющиеся глаза, а он уже с удовольствием наблюдал за тем, как шутливое участие в этих глазах и насмешливая, почти издевательская готовность помочь сменяются растерянностью и как они предательски влажнеют… В классификации вот этих выражений и оттенков выражений он был уже, пожалуй, Линней или, лучше сказать, Менделеев: по степени влажности и тревоги, по бегучести двух виноградин он выводил как будто точную химическую формулу происходившей на глазах реакции, и каждый опыт подобного химического взаимодействия описывался определенным изменением температуры, покраснением щек, мурашками вдоль спины, набуханием слизистых оболочек, сухостью губ, дрожью ляжки, учащенным сердцебиением.
— Я пропал, — отвечал он, пожимая плечами. — Вот увидел вас и пропал.
— Да неужели? — округлила она глаза и посмотрела на Камлаева с наигранным состраданием. Ах, как хороша: и взволнована, и полыхает жарким, неудобным стыдом, и героически бьется с желанием спрятать лицо, потупить глаза, и продолжает выдерживать взгляд, и играет… чудо что за девушка, прелесть что за сочетание вызова и смятения, робости и бесстыдства.
— Вне всякого сомнения.
— С чего это вдруг?
— А чего вы еще хотели? — отвечал он как бы даже и с возмущением, с простосердечной, грубой прямолинейностью. — Вы такая красивая.
— О-о-о, — протянула она, чуть свернув голову набок и отклонившись назад, как будто для того, чтобы получше его разглядеть, — да вы — льстец!
Ах, какой это был соблазнительный выгиб шеи, какая легкая укоризна, какая ложная смущенность и польщенность и какой потаенный намек на то, что она все прекрасно поняла и знает, к чему он, Камлаев, клонит.
«Слово-то еще какое — льстец! — пронеслось у него в голове. — Прямо салон Анны Павловны Шерер, еще немного, и по-французски разговаривать начнем. Я встретил вас, и все былое воспряло в джинсовых штанах. Ни к чему эта роскошь старорежимного словаря, поменьше элегантности и бесполезного изыска — наш паровоз вперед летит, будь проще, и люди к тебе потянутся, пора ее на танец фаловать».
— Но это правда, — отвечал Камлаев, отметая все возможные возражения, — и я лишь констатирую факт. Ну, посмотри вот на это. — И сморщившись чуть ли не от гадливости, он показал незаметно на одну из танцующих пар, на девушку в этой паре — на крутобедрую, коротконогую, обыкновенно-земнородную деваху, которая с красоткой ни в какое сравнение не шла, как не идет битюг в сравнение с чистокровным ахалтекинцем. В сопоставлении этом он и в самом деле не мог быть неискренним. И за это был вознагражден: помимовольной признательной улыбки она не сдержала.
Мать вошла в комнату к отцу, и Камлаев услышал, как отец заговорил. И голоса этого Камлаев не узнал совершенно. Этот голос был оскорбителен предельной полнотой сходства с отцовским. То, что было голосом отца, как-то глухо, безлично сипело, и именно эта прибитость, пришибленность, устраненность, убранность личности из отцовского голоса резанула Камлаева по ушам. Да что же это такое произошло? Не сняли ли его со всех занимаемых постов? Не умертвили ли его последнее и любимое детище — автомобильный завод, на котором с конвейера сходили доморощенные копии моделей итальянского концерна «FIAT»? О том, чтобы проводить его в шестьдесят один год на заслуженный отдых, не могло быть и речи: то было время руководителей-долгожителей, а до старческого маразма, до постыдной немощи отцу было так же далеко, как до Луны. Его могли только отставить, изгнать как ярого ненавистника плановой экономики, как человека, органически не способного к подчинению. Многим он действительно был как кость в горле — в своем настойчиво-неуклонном стремлении добиться максимальной автономности подчиненной ему отрасли производства, отца за глаза называли удельным автомобильным князем.